Поэзия диаспоры

Автор публикации
Юрий Гудумак ( Молдова )
№ 1 (13)/ 2016

Сильно сжатое действие

Поэтическое мировосприятие Юрия Гудумака пронизывает историческое время, осмысливая явления и факты культуры, живописи, цивилизационного процесса, воссоздающие образ Европы, её движения в этом историческом времени. Это отражено и в самом названии предлагаемой подборки «Сильно сжатое действие». Свободный стих Гудумака отражает процесс художественно-философского осмысления жизни, свойственный автору, подчёркивая индивидуальность и нестандартность его поэтического мышления. Мысль рождается на наших глазах во всей своей свободе и спонтанности развития. Стих густо аллитерирован, неожиданно возникающая скрытая рифма подчёркивает музыкальное наполнение поэтической речи.

 

 Д. Ч.

 

 

Смерть кондотьера в Сиене

 

«Он спас наш город. И он требует для себя

награды. Не то чтобы мы отдавали долги скрепя

сердце, но, право же, никогда ничто

не будет ему достойной наградою. Даже сто

лет безраздельной власти». «И потом, на треть

состоятельный, наш народ не готов терпеть

его августейшие шалости». «Все эти титулы и гербы,

вообще роскошества, никому ещё не позволили избежать

                                                                                        борьбы

с костлявой». «Да, и представьте, как, стар и дрябл,

он будет держать в руке какой-нибудь канделябр

вместо скипетра. Просто смех!»

«Однако и то, что впервые на памяти выпал снег,

тоже знак, учитывая число

предыдущих войн». «Тсс!.. Город наш занесло

этим волчьим снегом, поэтому рассуждать

лучше шёпотом». «Нечего больше ждать!

Если герой не торговец и он – герой,

то его удел – быть мёртвым. По крайней мере, так

                                                           сохранится строй.

В конце концов, все мы – временщики

в этом мире». «Простите, что это у вас капает со щеки?»

«Мужайтесь же или же уроните в рот

комок глины!» «И это – то, что решил народ».

 

«Всегда можно сдохнуть под низким небом, увы, как мы,

умирающие от зависти, уставившись на холмы,

или от дряхлости налитых кровью тел

под гусиною кожей. Но его удел

быть на коне: со щитом, с копьём

и в латах». «Поставим ему памятник!» «Да, убьём

его,

а после будем ему поклоняться».

 

 

Из хроники возвращения Кетцалькоатля. 1521 год

 

Отороченная шумом прибоя кайма побережий,

ближние, в известняковой коросте склоны,

поднимающиеся в такие же каменистые,

покрытые растительностью цвета пепла и выжженные,

пропадающие где-то в горловине нагорья равнины –

в рассветной мгле действительно напоминали другой,

или Новый Свет, Апокалипсис в перламутровом переплёте,

в жемчужно-серых тонах наступающего утра:

в момент, когда в бледных чернилах утра

ещё не разбавлено несколько капель крови.

 

Врастая в величественный пейзаж,

за спинами испанцев вставало солнце.

Испанцы, ангелы, стяги, кресты, щиты,

грёзы и сны Возрождения, в серебрящейся пыли

и в воздушных брызгах, смешавшихся с солью моря,

на фоне возвышающихся у берега каравелл

с их шпилями и раздувающимися парусами –

точно в луче проекционного фонаря,

                                                устремлённом  в будущее,

всё это можно было принять

                                       за внезапно представшую взору

идею Небесного Града.

 

Сводимые судорогой раннего часа тени,

косые и долговязые, простирались на запад –

туда, куда подвигалось солнце,

этот предвестник заката.

Им же казалось, что они идут непроторенными путями.

И им казалось, что они вторгаются в неведомое.

 

Не будь их,

и едва ли равнина стала бы каменистее,

так как бесчисленное воинство серых ящериц, страж

дорассветных стран, прикинувшись тотчас мёртвым,

затихло в рассчитанном ожидании.

Валуны и камни, напротив, наливались плотью

и зацветали кровью в каком-то колдовском

наваждении, в какой-то колдовской натуге

впасть в исступление. И к удивлению

и неверию серых ящериц – сверх всякого ожидания.

 

В странном соединении порыва и оцепенелости

можно было увидеть всё, только не принцип письменности,

посредством собственных форм,

                              вероятно, призванной показать –

точно она и есть

возвращающийся Кетцалькоатль, Пернатый змей,

                                                                       Бог, вышедший

из-под всех перьев воспоследовавшей латиноамериканской

литературы, – призванной показать,

каким образом человек мог бы выйти за свои пределы.

 

Но прежде чем солнце застыло в зените

в нерешительности, стоит ли продолжать, –

на шипах агав затаяли последние клочья тумана,

в редких пучках травы, вызолотив пыльцу,

тут и там повысыпал жёлтый крап,

ящерицы встрепенулись, насекомые зашевелились… всё

оживилось, воспрянуло духом и задышало.

 

 

Рембрандт и ночь

 

Возможно, впрочем, что дело там происходит днём,

а не ночью. И для писанных Рембрандтом душ

золотисто-жёлтой с оливковым оттенком сиены,

как и кроваво-красной киновари, положено ровно столько,

чтобы затмить благовещие облака, краски усталой осени,

предвечные виды залитых солнцем далей –

всю ту маленькую Голландию, из которой он

никогда не выезжал, Лейден юности и Амстердам утрат,

неизменно сводимые к коричневым сумеркам ателье.

 

Естественно, в этих далях и облаках

было недостаточно бесконечности.

Придирчивый мастер перспективы

добавил бы: тут нету тайн и открытий.

Но едва ли он мог бы догадываться о том,

что только одна душа и способна оттенить бесконечность.

И Рембрандту, никогда не развивавшему никаких теорий,

чтобы ему ответить, вполне хватило бы

созданной им вереницы автопортретов.

 

Собственно говоря, для Рембрандта это и была

безупречная перспектива,

свидетельствующая даже не столько о постепенном

погружении в ночь, сколько о прибавлении –

от автопортрета к автопортрету –

седин, морщин, нищеты, отчаяния, утрат и боли.

 

Он никогда не развивал никаких теорий. Важно одно:

нереального цвета ночь на его полотнах

простиралась гораздо дальше,

чем родина тех экзотических вещиц –

бутылочных тыковок и курительных палочек,

причудливой утвари вроде золотой плевательницы,

роскошнейших тканей и костюмов,

старинных ножей, копий, гарпунов и дротиков,

резных божков из кости, сандала, шишама, тика и деодара,

ожерелий, перстней, заколок, серёг, звериных шкур,

морских растений и животных, – из которых он когда-то,

по наивности и когда ещё у него водились деньги,

собирал большую коллекцию;

гораздо дальше тех мест, где сидящая на дереве птица,

уже закрывшая один глаз и начинающая закрывать другой,

пытаясь скорчить из себя знак неведомого языка,

изображает ночь.

 

 

Post Festum

 

Хотя в это ещё верилось мало,

живопись давно уже стала абстрактной,

превратившись в письменность: чего-то там

недоговаривая; как осень, сгущая краски;

всегда с готовностью разоткровенничаться к зиме.

Счёт временам года всё ещё продолжали вести

по стрекотанью цикад и цветенью фиалок.

Но время, не тождественное себе, оставалось

неподвижным, невзирая на тысячелетия.

Возможно, только лишь для того,

чтобы порадовать нас праздниками.

 

В положенный срок, подстёгиваемые общей модой,

огородные пугала принимали вид рождественских ряженых,

выворачивая наружу свою пустоту,

впуская в себя ветер. И это было

ещё одним пространственным решением:

с тобой или без. В том смысле, как это было тогда.

Ибо так оно и было.

 

С тех пор изречения мертвецов

сильно приобрели в достоверности.

А пространство – этот продукт клаустрофобии –

не замедлило превратиться из единицы

измерения времени в единицу изменения времени –

настолько оно заполонено.

Многое не связывается в памяти ни с чем.

Что тоже, если подумать, цена прогресса

в угоду академическим химерам, филологическим

                                                      штудиям и т.д. и т.п.

На это следует ответить:

вон с того места открывается замечательная перспектива.

 

 

Само бытие – как просодия

 

«Само бытие – как просодия. И умерщвляет тем

уже, что, рифмуясь с небытием,

не ново» – следует дальше фраза. И шелест листьев

оседает на уши, будто кто-то, её помыслив,

услышал нечто совсем иное: менее,

чем что-либо, похожее на слова.

Непревзойдённое, неповторимой манеры пение

иволги-на-закате расточает вечерняя синева,

как дыханье сподвижницы эта фраза.

Голос, лишённый «профиля» и «анфаса»,

следуя этой логике,

мог бы звучать как журчанье в ручье луча,

как шуршанье в траве – то есть именно не уча

ничему, как простое жужжанье в облаке

жёлтом пыльцы. Ибо, сам по себе лелеем,

шелест листьев, ничуть не заботясь о

смысле сказанного, его развивает до

противоположного – насколько он беспределен,

смысл сказанного. Настолько, чтоб породить, помрачая ум,

необъяснимый шум.

 

 

Сильно сжатое действие

 

За вычетом сказанного теперь мы во всеоружии.

Теперь нам взамен остаётся лучшее:

подзатянувшееся молчание, смахивающее на сильно

сжатое действие, к чему тяготеет искусство, а не осина.

Оттого быстротечнее кажется лето, внезапнее осень,

                                                                    когда она

превращает, о чудо, старых трепальщиц льна

в юных лазальщиц по орехи, и в то же время – 

соловья в метафизика, но не наоборот.

В конце концов, представим себе, что и это род

чревовещания, выряженный в отрепья.

 

Так было в прошлом, которое было выжито

из теперешней памяти. И, конечно же, только сильно

сжатое действие может скрывать, как синька,

растворённая в небе, как просто шуршанье в изжелта-

бурой листве, полста или четверть века, подвижки, мелкие

драмы сердца… – опустим периоды, как при чтении, –

 интерес

к длинноногой красавице.

        С таким же успехом можно сесть на ночной экспресс

и проснуться в Германии, Голландии или в Бельгии.