Поэзия диаспоры

Автор публикации
Мария Малиновская ( Беларусь )
№ 1 (5)/ 2014

Стихи

ДЕБЮТ

 

Мария Малиновская рано осознала себя творческой личностью. Это всегда чревато проявлением завышенных амбиций, переоценкой совершённого, потерей перспективы развития. К счастью, Малиновская быстро осознала это, что видно по стихам – её поэзия в состоянии постоянного развития. Она ищет себя в себе, не замыкаясь в самолюбовании. Чувствует пробелы, провалы ранних вещей, что не так просто: в них всё-таки сильно проявлена одарённость, что соблазняет к самоснисхождению. Нет, она успешно учится трезвости в самооценке. Результат налицо: стих крепнет, проявляя несомненно художнический взгляд автора на окружающую жизнь.

Д. Ч.


* * *
 
В каждом плафоне сидела на лампочке птица,
Брюхо и лапки жгла, мотыльков глотала.
Так освещались в городе три квартала,
Если, конечно, мрак успевал сгуститься.
 
Мертвецов муровали в полы, потолки поднимали,
По ступеням веками считали число поколений.
Над горизонтом, точно залёжки тюленей,
Темнели стада климатических аномалий.
 
Спали на голом полу. Детей укрывали.
Подметать запрещалось – мыли. Ковров не стелили.
Дома походили на башни в романском стиле.
Время слонялось в означенном интервале.
 
Кости куриные в мисках носили цыплятам,
Пахли, как с холода – свежие дикие ели,
Жались по стенам и говорить не умели
Бледные женщины с непонимающим взглядом.
 
Мужчины украдкой взасос целовали ружья,
В блаженном сонливом мечтательном отупенье
Друг на дружке все твари являли живые ступени,
По воде расползались овалы и полукружья.
 
Птицы слетали с плафонов, едва рассветало,
Лампочки гасли мгновенно, необъяснимо.
Города не было для проезжавших мимо –
Только три странных оторванных спящих квартала. 
 
* * *
 
Талант неосмотрительней, ведомей,
талант – он женщине, он золотит её
по контуру, как свет оконный в доме
того, кто ей любуется. Жильё –
тебе, и вариации декора,
и снисхождение к младенчеству богов.
Ты ждать привык – из местных рыбаков.
Но видишь и страшишься: слишком скоро
всё стало называться по слогам
её младенческой неуяснимой речи.
И сами вещи проступили резче
в реальность. Наклонилось, как слуга,
к её губам – за приказанием – пространство.
И гений – женщине. Он ей сиамский сын.
Она сплетает на ночь две косы,
неслышно входит в многолетний транс твой.
Ты ждать привык – а тут бросай улов,
за ней иди… Спокойней, как огреха,
не видеть огонька с картины Греко
привыкшему смотреть поверх голов.
 
 
* * *
 
По дереву взбиралась мышь.
Её норку разрыли, перебили детёнышей.
И она лезла прочь от земли,
цепляясь маленькими прозрачными коготками
за наросты коры.
 – Какая хватка! – гомонили птицы.
Уставившись в дневное небо
не приспособленными к этому
слезящимися глазками,
она карабкалась к верхушке чужой, нежеланной жизни,
только чтобы не смотреть вниз.
 – Добьётся своего! – галдели птицы.
Так мышь почти ослепла
и сделалась летучей.
Прослыла подвижницей эволюции –
первичного искусства,
уступившего было постмодерну науки.
И выяснилось множество причин,
по которым она, засыпая,
повисает головой к земле.
 
 
* * *
 
Толпа вызывает священника криками «бис».
Толпа выступает с молитвой на транспаранте.
Твой авторский почерк в абстрактных картинах убийств.
Мы авторы схожие – модусом операнди.
 
Преследуют нас одинаково: школы одной.
Ты режешь людей в андеграунде. Я – сочиняю.
Мейнстрим коренной с дурновкусицей пристяжной
Опять переходит от дяди Митяя к Миняю.
 
Обыденность мира вращается, как шестерня,
Зубцами вертя колесо самых жутких фантазий.
И чувствую ночью, что где-то читаешь меня,
И воздух кусаю, крутясь в непрерывном экстазе.
 
Ты мне отвечаешь. Как прежде Есенину Блок.
Твой творческий путь узнаю по прямым репортажам.
Впервые не с властью – с поэтом такой диалог.
Почти равносильно шокируем эпатажем.
 
И это ещё не всерьёз, деликатно, щадя.
Конечно, спокойней сейчас не заглядывать вдаль, но
Предвижу твои инсталляции на площадях.
Зови.
Почитаю там.
Будет концептуально. 
 
* * *
 
Букетик листьев словно знак того,
Что не мертвы. А может быть, кокетство.
И шарф кольцом, как змейка, на столе.
Наверно, исключительно желе
Питаетесь. Блюдёте этикет свой
Во всём. Вы сами – очерк бытовой
В художественной серии. Вам гений
Не шёл бы к свитерку и кругозору.
Будь одарённей – были бы как все.
Вам нет нужды в душевном мутагене.
Скучнее быть эссе среди эссе,
В конечном счёте только больше сору.
А так хоть трогательный эстетизм.
Опрятность пустоты. Ещё – букетик.
В предвидимом забвенье – тихий шарм,
Как у больных смертельно. Да, и шарф…
И было бы трагичней всех эстетик
Нам с Вами станцевать. Ну хоть пройтись.
 
 
* * *
 
Садист выращивал цветок,
обыкновенный, розоватый.
Не поливал – носил под сток,
из проволоки вил ухваты
и, взяв за чашечку, болтал
безжизненными корешками
над пламенем. Включал металл.
Шептал: «Сгоришь, как оригами».
И пчёл ему носил в зубах
за крылышки, не видим всеми.
Цветок в раскрытый жаркий пах
невинно пах. Людское семя
по стебельку текло в вазон.
Он содержал оранжерею,
всегда носил один фасон,
частенько бормотал: «Старею…»,
мечтал изведать вкус плода
от собственного урожая
и, как нарочно, никогда
из города не выезжая, –
сбежать всему наперекор
в некошеное поле, степь ли…
Но лишь имел под металкор
в бутоны, сжав до хруста стебли,
свой чахлый скарб. Мол, я таков
и забываю сам, что трушу.
В кровавых плёнках лепестков
дюймовочки росли наружу.
 
 
* * *
 
Принеси попить – и не надо звёзд.
В чудеса твои безоглядно верю.
Принеси попить. Молчалив и прост,
В комнату войди, робко скрипни дверью.
 
Не являйся мне – чуда не твори,
Просто подойди с неказистой чашкой.
Просто поверни ручку на двери,
Легче чудеса – ручка будет тяжкой.
 
Обними меня, посмотри, как пью,
Посмотри, как зло… посмотри, как худо…
Просто прикоснись к бабьему тряпью,
К смятым волосам – это будет чудо.
 
И тогда уйди. Нечего беречь.
Чашку уберу в прочую посуду.
На Земле легко – тяжче после встреч
Дорогих, земных радоваться чуду.
 
 
* * *
 
Из наковальни твоей
проступает лик.
Молись же, кузнец.
Твоё пламя восстаёт на тебя,
из молота слёзы выходят.
К такому мечта Рафаэля
не пробилась сквозь полутона,
влюблённый художник
для такого любимой лицо рассекал,
пятилетний маньяк,
на солнце глядевший,
такого не видел.
Лишь кончиком молота
в предынфарктной плавильне
такая раскольничья нежность
выписывается.
Так, что дрогнула б церковь от фрески,
обгорел бы художник
в предчувствии ада –
не будь кузнецом,
и собаки бы выли в том городе,
чувствуя Бога,
зовя
и не видя.
И только старухи
привычно крестились бы,
и безумели мужики.
Ты, кузнец, не любил ни одну,
чтобы выписать эту по мареву смертному;
говорить разучиться с её премладенческих уст;
расшибаясь о печи,
подбивать под ступни её воздух.
До этого ты ковал лишь вериги
и лезвия топоров.
Лишь таким исторгать мадонн,
и лишь мужеложцам любить
самых красивых женщин,
и только поэтам полнить
непроглядные кочегарни.
 
Святотатственна вера такая
у мужика:
она оскорбляет эстетику
мучеников
и просветлённых.
 
 
* * *
 
                А если когда-нибудь в этой стране…
                                               А. Ахматова
 
Сваяйте его – из жести,
Позолотой покройте.
Обрящете в этом жесте
Эмблему – в своём роде.
 
На руках пусть стоит, и ряса
Задирается до крестца.
Душа его – чёрная раса,
Иная у Бога Отца.
 
А лучше – из пластилина –
Один исполинский лоб,
На лбу подписав недлинно:
«Родина, твой холоп».
 
Или руки одни – в размахе,
А меж ними – не он.
На Ямахе его, на Ямахе,
А за ним – Легион.
 
Подонка с именем ясным,
Не в рясе, не в коже – во зле.
Он жив ещё… Боже, и я с ним
Жила. На одной Земле.
 
Даром, что бесталанно –
Как это было – юно!
С гордостью – Юлиана,
С горечью – Леверкюна.
 
Он чёрной, иной эмиграции –
На дьяволовой арбе.
Я женщина, значит, Гораций,
Мой памятник – не себе.
 
Нет, стойте! (дай сил рядочку
Словесному… что ж так сжалась-то…)
…Его, и меня, и дочку.
Хоть раз… навсегда. Пожалуйста.
 
 
* * *
 
Она под музыку играла,
Вообразив кого-то рядом.
В открытой настежь двери дома
Мелькала, брошенничка счастья.
 
Не зная, что за нею смотрят,
Сама своё лицо держала
Как будто чьими-то руками
И целовала дверцу шкафа.
 
Каким бывал её Бетховен,
Растрогался бы сам Бетховен,
Замешкайся и стань он так же
У той открытой настежь двери.
 
Когда она вот так садилась,
Устало опершись на локоть,
Чуть-чуть, казалось, и поднимет
Глаза на свет наружный, или
 
Когда вдруг волосы взметало
Нечаянное дуновенье,
Сейчас опомнится, казалось,
И сделает одно движенье…
 
Движенья не было – лишь пальцы
Неуловимо с расстоянья
Плотней сдвигались над глазами,
Блестящими всей сутью в руку.
 
 
* * *
 
Последнее, чего жду
от каждого дня, – обед.
По вечерам – ужин.
Мной же обглодан мой
птичий хребет.
Пополам раскушен.
 
Дом – моя крепость: обжит
новенький каземат.
Сытость. Икота.
Вот и опять
наступила зима
прошлого года.
 
Незазвучавших строк
дыры сипят.
Время течёт по обоям.
Смеюсь и флиртую.
Внутри себя
пью запоем.
 
Русской поэзии
Третий рейх.
Вина. Живая стерлядь.
Неискупимый по сути грех –
ничего
не сделать.
 
 
* * *
 
Женщине в живот входили, чтобы умирать.
Не семена туда падали – переломленные деревья –
и с оглушительным плеском опускались,
пока не скрывалась последняя ветка.
Женщина лежала на спине.
Со всех сторон к ней сбредались, как паломники,
высохшие жёлто-коричневые старцы,
задирали руки
и, раззявив бессловесные рты,
опадали в неё.
Огромное кладбище
поднимало над её животом паруса,
и они колыхались на вечном рейде
под её мерным дыханием.
Раз в год женщина замерзала.
Тогда мужчины шли голышом к отцовским мачтам
делали рядом пробоины пальца в два шириной,
ложились ничком
и осеменяли её в эти пробоины,
так продолжая потустороннюю жизнь отцам.
Когда она ложилась на бок и мелела,
смрад выгонял людей из постоянных жилищ,
а на суше оказывалось всё чужеродное:
гниющие коряги,
останки животных,
сползавшиеся за многие километры ветхие домики.
В степи постоянно можно было наблюдать
их смущённое, робкое улиточное перемещение
с покосившимися стенами,
разрушенными крылечками,
провалившимися крышами.
Зимой и летом умирали только женщины.
Их клали распростёртыми под небом,
чтобы поддерживать рождение мифологии.