Поэтическая эссеистика

Автор публикации
Дмитрий Бобышев ( США )
№ 2 (22)/ 2018

Проза в стихах и стихи в прозе

Когда говорят об эмиграции, о безотечестве, о лишившихся отчего дома поэтах или философах, мне приходит на ум общеизвестный, но очень колоритный пример: запомнившаяся ещё по урокам истории фигура Диогена, античного философа-киника, у которого тоже не было своего угла, правда, не на чужбине, а в родных Афинах. Он жил неряхою прямо на улице в керамической бочке, частенько шокировал публику непристойными выходками и днём с огнём искал среди толпы людей – Человека. Кажется, так его и не нашёл... Они, эти люди, афинские сограждане, тоже были невысокого мнения о нём, называя такую жизнь, да и его философию попросту «собачьей».

Но каково быть философом и клошаром в Париже? Наверное, лучше, чем бомжом в Москве или бичом в Мурманске, но скорей всего хуже, чем бездомному в Афинах. Всё ж мягкие ветры с Эгейского моря позволяли философу не тужить, хотя зимой изредка приходилось ему оставлять следы босых ног по утреннему снежку, чтобы дойти до сточной канавы. А вот в Париже иных, новых времён это оказывалось непростым делом.

 

«Затруднение может стать почти драматичным: общественные туалеты в городе платные (кроме крайне редких уцелевших на окраинах «веспасианок», по имени римского императора), и если нет двух франков...

...А вот место для ночлега: обширная вентиляционная решётка метро, с краю площади Согласия, ближе к Елисейским полям... Кто-то уже и пристраивается на ней. Снизу дует тёплый ветер, немного пахнущий сточными водами, и это не очень приятно... Холодеет. Уже не мокрые хлопья, а твёрдые крупинки стукают в плёнку. Начинают скапливаться в её складках и сгибах... Город, наконец, принял меня, я стал частичкой его жизни ХХ века: спящий на улице неимущий. А в Греции – о, далёкой, о, солнечной – под бездонным синим небом сейчас идёт сбор апельсинов, «портокалия»... Синий мигающий огонь: опять полиция... Один из них опускает стекло, выплёвывает окурок и произносит: «Quel temps chien!» «Собачья погода».

 

Это цитаты из книги «Зона ответа», изданной в Париже в 2016 году. Так рассказывает о годах своего бродяжничества парижанин, а когда-то москвич Николай Боков, философ по образованию и по складу ума, писатель, поэт. Как он оказался в таком незавидном состоянии, я ещё не выудил из его записок, изданных толстенными томами. Дела его наверняка были тогда плачевны, но при этом он описывает моменты, когда бездомный образ жизни совпадал с его душевным укладом, давая ощущения свободы, правоты и порой даже счастья. Да, это дно общества, не раз изображённое французскими романтиками, но здесь мы не находим специфической «чернухи», столь предполагаемой в описаниях изнанки Парижа – ни изощрённого унижения или насилия, ни надрывных сцен, ни даже какой-либо особой жестокости полиции, которая здесь действует в разумных и гигиенических целях. Для нашего философа, переступившего ту черту, когда «ты никто», жизнь не померкла, но предстала в совсем ином, неожиданном освещении. Вот как он описывает первые шаги бродяжничества:

 

«Пусть не подумают, что я настаиваю на моём образе жизни. Он, больше того, иногда кажется мне исчерпавшимся упражнением... Начавшимся в 85-м: 1 декабря я спустился на улицу из квартиры в Нуази-ле-Гран, уже сданной, запираемой служителем акционерного общества «Эммаус».

Первый день был великолепен: по-летнему грело солнце, радостно чирикали воробьи. Вот и я начну духовные упражнения на бездомность, воспетые в монашеских писаниях нашей эры. Они вышли – как и вся аскеза – из Евангелия, из чёрточек жизни Иисуса: «Лисы имеют норы, а Сыну Человеческому негде преклонить голову...».

Вот и мне, как – Ему. Не получится ли что-нибудь ценное из этого маленького совпадения?.. Не тут ли начинается тропинка в великое, вечное?..».

 

Да, это «упражнение», сходное с аскезой, означает холод, «впрочем, слишком холодно в Париже бывает редко»; голод, когда булочник отказывается дать хотя бы чёрствого, вчерашнего хлеба; беззащитность, когда у неимущего другие такие же неимущие пытаются отобрать тот минимум самого необходимого, что бездомный всегда носит с собой. И неожиданная защита, пришедшая от непротивления, от поминания испытанного веками средства: псалма царя Давида.

 

Живущий под кровом Всевышнего

под сенью Всемогущего покоится (Пс. 90).

 

Призыв к Небу чудотворно подействовал, нападающие разодрались между собой, оставив жертву в покое. Какой-то райский, детский мир снизошёл на бедолагу от столь явного знака своей защищённости Высшими силами, наступила «полная безмятежность и прозрачность души». Состояние просветлённости сопровождает его и дальше в ежедневных и еженощных заботах о пропитании и ночлеге, и неудивительно, что он их находит поблизости от церквей, ведь недаром же существует речение: «Франция – старшая дочь Церкви». Но и в других околотках города клошары пользуются своеобразными привилегиями париев: их могут пропустить без оплаты в метро, открыть им на ночь вокзал, даже пригласить на семейный завтрак. Такая свобода порой иссекает из души солидарность к собрату или ответную благодарность дарителю, а то и философское прозрение, сродни религиозному...

И всё это находит выражение в попытках поэзии или, по крайней мере, поэтического взгляда на мир, но с трезвой нотой реалистического, часто мимолётного, наблюдения. Этот приём обнаруживается в самом названии книги «Фрагментарий» (Париж, 2016), другого тома боковской прозы. И действительно, череда заметок здесь и там не складывается в единый сюжет, хотя и даёт нечто более ценное: атмосферу постоянного осмысления, интеллектуального реагирования на факты «сырого» текущего времени. Что же касается поэзии, то тексты эти в высоких точках определённо стремятся превратиться в стихи, но по авторской воле скромно остаются в состоянии недовоплощения, как в книге «Текстотворений» (FrancTireur USA, 2010), которая представляет из себя собрание экспериментальных стихов, абсурдистских басен (кстати, очень забавных!) и пародийных сцен.

В сборнике «Созерцания и вздохи» (Париж, 2016) можно найти большую стилистическую цельность, чем в «Текстотворениях», но и здесь автор колеблется между прозой и поэзией, между верлибром и метрическим стихом. В обращении к «любезному читателю» Боков признаётся:

 

«Передо мной предстал хаос чувств и форм. Говоря мягче, чрезмерное разнообразие переживаний и мыслей. Причины к тому различны: иные тексты оторвались от писавшейся в тот момент прозы, другие были навеяны чтением; разговоры и встречи внесли свою лепту.

Также и формы: лично мне приятнее всего неторопливость верлибра, парусное скольжение по поверхности вод. Но иной раз нужен прыжок и даже бег под барабанный бой рифмы, – иначе не спастись от событий жизни, не обуздать его и не отразить!».

 

Боков признаёт большую оперативность поэзии перед прозой. Пока пишешь прозаическую картину, говорит он, свежий цветок чувства вянет, «утренняя бегунья уже убежала». Вот, например, концептуальный «вздох», написанный свободным стихом с облегчённой пунктуацией:

 

переодеться Львом Николаевичем

переодеться клоуном

переодеться отцом семейства

переодеться... ну, олигархом

или бомжем

 

переодеться голым

вот-вот

голым улыбающимся

а каким же еще

 

Есть в той книге и характерное «созерцание»: портрет первопроходца русского верлибра Геннадия Айги (Лисина), где он застигнут лежавшим на диване босым и в изношенных брюках в комнате с облезлыми стенами, в то время как «бедность вздыхала в углу», жена штопала, видимо, его единственную пару носков, двери не закрывались, гости заходили без приглашения, а стихи подслушивались «неприметными служащими», которые стояли начеку по всей стране.

Верлибры Айги – прозрачные, изысканные с авангардистским оттенком – никак не сочетались с соцреализмом, и в советское время их не печатали. Но они оказались созвучны европейской поэтике, их охотно переводили на Западе, а он переводил французских и венгерских поэтов на родной чувашский, хотя сам писал на русском. Это создало ему международное имя и признание на «малой родине».

Всё же поэтика свободного стиха встречала отторжение не только у официоза, но и у поэтов, ищущих иных путей в просодии русского языка. И наоборот, от англоязычных поэтов я слышал не раз, что их язык устал, метрические размеры монотонны, а рифмы все предсказуемы. Это было оправдание верлибра. Что ж, пусть английский гордится своим корневым запасом, лексическим богатством, – русский язык богат другим: множеством грамматических форм, всеми этими суффиксами, приставками и окончаниями, гендерными и уменьшительными формами, спряжениями глаголов, склонениями не только существительных, но и прилагательных, причастий, числительных и местоимений, свободой и гибкостью инверсий. Всё это богатство представляет из себя неисчерпаемое и неиссякаемое вместилище, источник для новых и свежих рифм, а рифма – это языковая подсказка для новых, неожиданных смыслов и сопоставлений, по существу – энергетический движитель стихотворения.

Но, что ни говори, а скованный Прометей стремится порвать свои цепи. Верлибр – это свобода. Это – современность или, по крайней мере, одно из её воплощений. Но это и культурный контекст с тем, что происходит в жизни вокруг, в особенности, если ты уже оказался на Западе и задался целью стать ему созвучным. Это тоже оправдание верлибра, но в его русском, эмигрантском изводе.

Действительно, надо окунуться с головой в иной язык, быт, стиль, ритм, чтобы сочинить такие парижские, такие русские стихи, как вот эти под названием «Искусство жизни», записанные Александром Радашкевичем в его «дорожный томик» и выложенные в интернете. Стоит привести их полностью.

 

О, если вы ещё не жили, а всё собирались да страстно 

тужили, научитесь жить в Париже, где, принимая нокаут 

фортуны, лишь вздыхают глубоко и выпускают с шумом 

воздух сквозь любезную улыбку, где шарфик подбирают 

в тон перчаткам, а галстуки, конечно, по контрасту, 

 

где старинные лики великих романов проплывают в лунный 

полдень мимо пьющих терпкий кофе с колониальным горьким 

шоколадом. Упражняйтесь жить в Париже: антрекот с багровой 

кровью разжевать светло и плотоядно, глядя вдаль и мимо

жизни, мимо мира сквозь сверкающие стёкла, сквозь навеки

 

завешенный полог полых вежливостей и куртуазностей 

велеречивых. Даже утром, после вчерашнего, когда «волосы 

болят», научитесь особой смесью у надраенной цинковой 

стойки, как они, «сполоснуть поросёнка» – с достоинством и 

блеском господина. Наловчитесь по-парижски никогда не менять

 

своего утверждённого Институтом пяти академий мнения и, 

слушая всех, никому не внимать, процедив сквозь зубы «да?» и

«неужели?» Если вы ещё не жили, научитесь умирать, укладывая 

всех своих друг на друга, как в слоёный пирог, как в копилки 

их бетонных могил, уставленных горшками анемонов, роз и

 

иммортелей, но на вечную дорожку непременно пропустите

стаканчик вязкого бордо. Если вы давно не жили, навостритесь 

жить в Париже, где всякий миг земной того вкуснее, крепче и 

дороже, который (благодаря Творца, как варвары, на «ты») 

по неумению вы толком не прожили. Над золотым горячим 

 

круассаном, у Сены, в маленьком кафе бессмертен каждый 

жест в Париже, где нежно и упрямо практикуют искусство 

жизни, смерти и любви у злого неба прямо на виду. О, если 

вы ещё не жили, а лишь собирались и наяву себе не снились 

на этих ломких берегах, – оревуар, бонжур и о-ля-ля!.. 

 

Радашкевич эмигрировал в 1978-м году, помыкался несколько лет в Америке, перебрался в Европу, пожил какое-то время в Праге и вот, наконец, ощутив себя европейцем в Париже, настолько вошёл в столичную жизнь, что смог преподать нам элегантный, тонко-улыбчатый урок парижского стиля!

В англоязычном окружающем мире тоже уже никто не пишет в рифму, да и ударений никто не подсчитывает, а те русские, что «попали в окружение», хотя и держатся своего, всё ж время от времени срываются на свободный стих, как это делают Ирина Машинская, Андрей Грицман и другие эмигрантские поэты. Вот ещё Владимир Друк, который крутит созвучиями, экспериментирует с ритмом и обижается, когда его не поминают в рецензиях. Пишет ли он верлибры? Пишет. А почему бы их не писать, в особенности если считать «Слово о полку Игореве» первым русским верлибром? Есть они и у Блока, и у Есенина, свободным стихом писала Ксения Некрасова, ныне совсем забытая полубродяжка московских 50-х, а ведь её признавала Ахматова, поэтика которой допускала и тактовик, и белый стих, но уж никак не верлибр.

Независимо от поэтики, в читательском восприятии поэт не существует без легенды, несмотря на уверения формальной школы в том, что поэзия – это лишь текст. Я был бы счастлив, если б они оказались правы. Но легенды сами липнут к поэту. Так, Пушкин непредставим без дуэльного пистолета, Ахматова без доклада Жданова, а Мандельштам без Воронежа. Без своего мифа не обойтись и начинающему поэту.

У Татьяны Ананич – запомним это имя на случай успеха – внешний образ уже готов: фотомодель с монастырским детством и с видами на Голливуд из актёрской студии на Беверли Хиллс. А – стихи? Предварительных журнальных публикаций у неё не было, но издатель Илья Левков рискнул и выпустил в своём «Либерти» её первую книгу стихов «Антиутопия» (Нью-Йорк, 2016). За ней последовали и подборки стихов в эмигрантской периодике. Вот довольно-таки интересный пример её «гибридного» со смешанными влияниями стиля – стихотворение «Наяда»:

 

...потому что мы рано с тобой перешли на «я»,

дорогая, безбрежная – о! – Ная-

да, – корабельных склянок отбой, –

час постельный, стало быть, близок.

(потонувший челнок прорастает в ряску.)

нержавеющего полусердца огрызок –

моего – нащупывает другой,

занырнув под твою водолазку.

 

Что сказать о ней как об авторе? Она думающая, начитанная. Очевидны хорошие влияния в её стихах. Уверяет, что боготворит Рильке, и, действительно, чувствуется, что она читала его «Часослов», написанный от лица русского инока. Форма стихов бывает невыдержанная, своевольная, в глаголах она использует мужской род – видимо, в этом проявляется её поэтический норов. Так, от лица мужчины, писала Гиппиус, так по-мужски звучала Цветаева. Есть у Ананич и верлибры с новозаветными эпиграфами. Темы: страстные выяснения отношений с возлюбленным, с Богом, с самой собою... Что из всего этого получится? Что скажет читатель? «Не вем...» – как выразился однажды в старинном духе поэт Александр Ожиганов.

А вот уже не начинающая поэтесса (да и поэтесса ли? – фантазёрка, сказочница) Наташа Северин, одесситка, живущая на Манхеттене, несомненная словесница и художница со стажем, чья странная, блестящая прозо-поэзия пока ещё не издана отдельной книгой. Впрочем, как сообщают данные, у неё вышел «Роман с барабаном» (Москва, начало 90-х). Но то публицистика. А её «каприсы» я уже несколько лет вылавливаю в светящейся паутине интернета.  

Каприс – это особый, редкий жанр, который отличается живостью, неожиданностью сопоставлений, непредсказуемостью мышления. Он проявляется в разных видах искусства, его примеры хорошо известны: «Капричос» Гойи, где причудливо сочетаются политика, мудрость, безумие и смелость художника; конечно, «Каприччио» Паганини, где изумляет сама виртуозность его музыкальных «перепрыгов»... Даже в архитектурно-парковых прогулках попадаются среди дорожек и ручьёв внезапные арки и мостики, как в екатерининском Царском Селе. Это тоже «капризы», или, назовём их барочно-стилизованно: «каприсы».

Подобный способ художественного мышления литература целиком отдала поэзии, и то не всякой, но лишь ассоциативной с оттенком «сюра», – словом, той, что я больше всего ценю в стихах и почти никогда не нахожу в прозе. Да это и не проза, это магические фантазии, в которых слова то и дело оставляют земную логику и, держась только за иные, внесмысловые сочетания, образуют сказочные, неслыханные узоры. Так «скоп колотых стёклышек», по выражению Семёна Кирсанова (тоже одессита), составляет в калейдоскопе чарующие орнаменты. Беру наугад самый скромный пример.

 

«Я живу на 15 этаже, мои окна выходят в небо. Небо – это голубая сцена, с белым клубящимся занавесом и барашками зрителей. Кто артисты? Да по небу летает полным-полно всякого хлама, унесенного с земли. Когда я вижу, что летит мимо моего окна и выше, я быстро сочиняю либретто из того, что есть. Вчера, например, из рук девочки вырвались три красных шара и начали описывать пируэты среди туч. Один был явно лишний. И он покончил с собой».

 

Этот приём, кажется, называют «буквализация метафоры». Но Северин пишет не приёмами, а по вдохновению или, иначе говоря, как Бог на душу положит, сюжеты летят своевольно, причудливыми тропами (тропами!) – земными ли, водными, небесными или сердечными путями. Смотрите, как она сама определяет почерк своих каприсов: они «написаны именно в стиле заплетающегося от восторга языка и запутанной вязи…».

Вот она ... «послушала Шнитке "Признание в любви" и поняла, что главное и есть признание в любви, а все остальное – как горячий выдох на морозе, немедленно остывает в падает в форме холодных капель на воротник пальто…». Слова любовного признания субъективно огромны, они могут вызвать и сердечные, и чуть ли не космические катастрофы, ведь любовь проходит, а слова «живы и трепещут в пространстве моей памяти», – словесность оказывается реальней, чем жизнь, крепче меди и превыше пирамид, не правда ли, читатель?

Вдруг ей захотелось рисовать, причём, масляными красками и непременно на холсте. Но её краски – это слова, фразы и «заплетающийся от восторга язык», и она пишет бесконечную, словно реку, фразу почти на страницу, от которой я оставляю лишь хвост:

 

«по реке, вопреки ожиданиям, ничего не плывёт, по ней идёт человек с котомкой, полной приключений, у него волосы до плеч, видно, что художник или артист, или поэт, потому что рассеян и не замечает, что уже давно идёт по воде, да и река не замечает, что он тяжелее её волн… я нарисую для него ручную лисичку, которая весело бежит рядом, рассыпая искры от пушистого пламенного хвоста на береговую сухую листву, она то и дело заглядывает в глаза хозяину, пытаясь уловить малейшую его мысль, как правило, лёгкую и цветистую, точно бабочка с королевского тюльпана, а из хвостовых рыжих искр в это время начинается пожар, лес горит, самолёты летят, мешки с песком высыпают, люди кричат, ругаются матом, но эти двое идут себе дружно по течению в обратную сторону истории, ничего не замечая, а где-то на изгибе аметистовой реки поджидаю их я с кисточкой и в вымазанной красками блузе и юбке, потому что и мне, как этим беспечным и милым бродягам, некуда больше податься».

 

Эта славная лисичка, возможно, родилась непосредственно из фантазии Северин, но у неё были предшественницы в китайской мифологии и рассказах Пу Сунлина – таинственные и ласковые оборотни, способные заводить семейные связи с людьми. И вот Лисичка становится Alter Ego автора, то здесь, то там рыжими искрами возникая в каприсах, придавая им лисьи чары и женственное обаяние.

Русская диаспора в Америке может гордиться ещё одним редкостным феноменом (чего не найдёшь в метрополии): Александром А. Пушкиным, носящим прославленное имя по праву законного наследования, – издателем, главным редактором нью-йоркского журнала «Слово/Word» и даже поэтом! Как и в случае с Наташей Северин, мы знакомы лишь виртуально, но после того, как он ввёл меня в редколлегию журнала и прислал свою книгу стихов, я пользуюсь случаем о ней высказаться.

Это весёлая, грустная и лёгкая книга. Чтоб далеко не ходить за примером, возьмём того же Александра Сергеевича и попросту вычтем из него «Евгения Онегина», «Медного всадника», «Полтаву» и другие поэтические грандиозности, оставив лишь милые альбомные, шуточные, ранние и стихи по случаю, да даже некоторые лирические отступления из «Онегина», – думаете, это уже будет не Пушкин? Уверяю вас, будет!

К тому же нашему эмигрантскому Пушкину досталась от великого пращура бойкость пера необыкновенная и лихая распахнутость души, которой всё нипочём: грешки, смешки, анекдоты и любые житейские мелочи, вплоть до тех, что «об выпить и закусить». И называется книга подчёркнуто легкомысленно «Второй завтрак» (Нью-Йорк, год не указан). Вот прелестная цитата:

 

Брошу водку, брошу пить,

Кто меня неволит?

А там, на воле, как не жить?

Как не жить на воле?!

Я бы бегал как Адам,

Делал, что охота...

Эх, что ли выпьем, господа!

Завтра – на работу...

 

Или вот эта – о тех нью-йоркских насекомых «мелочах», которые порой достигают гомерических исчислений, и о них приходится писать торжественным размером, напоминающим гекзаметр:

 

Меня разбудил кукарач, пробежав по коленке, точней, по макушке

что стала коленке подстать; и двадцать других прошуршало

в потёмках по стенке – я из дому вышел удачи в ночи попытать.

 

Вроде бы, милые пустяки, похохатывания на разные случаи, не столь уж и весёлые... И не только второй завтрак, означенный в заглавии книги, но и первый не всегда подают, а всё-таки это же пишет Пушкин, господа! Пусть не тот, но всё равно наш ведь, эмигрантский, которому место там, где и нам всем, где устраивается на ночлег Боков и проскваживает трансцендентный холодок, хотя бы и заключённый в скобки.

 

(писано под мостом,

с собакой, а не с котом,

близ заката, девы невдалеке,

с водкою в пиджаке).

 

Я когда-то фантазировал, что бы делал Александр Сергеевич, если б удалось ему, как он мечтал, сбежать заграницу. Возможно, тогда и дуэли бы не случилось, пожил бы подольше... У его потомка такая мечта исполнилась, и что? Пусть он сам и ответит:

 

Ничего, ничего не случилось,

Электричество лишь отключилось,

Просто стало темно, как в лифте,

Просто тесно, как в мелком шрифте,

Душно так, как в банке кильке,

Страшно, как мотыльку на шпильке,

Как-то криво всё, не того...

А вообще ничего, ничего.

 

Всё-таки его журнал выходит, его читают, о нём знают и там печатаются как нью-йоркские, так и российские поэты, соискатели иллюзорной славы. Только что вышел свежий номер, а туда заглянешь – сюрприз: новая и пребольшая подборка стихов Ананич! Литература не стоит на месте.