Поэзия метрополии

Автор публикации
Дмитрий Коломенский ( Россия )
№ 2 (26)/ 2019

Стихи

Наверное, надо не просто сознавать, но предельно остро чувствовать краткость нашей прописки под небесами, неповторимость и невозвратность каждого мгновенья, чтобы выкрикнуть этот парафраз – «Остановись, материя», и не дать исчезнуть мгновенью, разомкнуть неумолимую цепь исчезновений и вместить в единственное звено нечто непостижимое и неизбывное. А вмещать в этот бездонный сосуд мгновенья автор умеет. Я бы даже сказал, что в этом он дока, потому что умещается, перемешивается и становится целым в нём всё – простое и сложное, серьезное и ироничное, зримое и невидимое, прозрачное, призрачное. Ничто не идёт на убыль, но материя становится метафизикой, мистической чёрной дырой в кармане волшебника, Бог внутри которого улыбается так же, как Бог где-то вверху, над ним. 

 

О. Г.

 

* * *

 

Этот короткий период, когда

Стынет вода, в берега возвращаясь,

Меркнет звезда, в уголёк превращаясь

И растворяясь в ночи навсегда.

 

Лезет сирень из любого куста –

Перебродившее майское тесто.

Бог акварели лишается места,

С богом гуаши бороться устав.

 

Стоны любовников тонут вотще

В рёве валов соловьиного моря.

Сердце стучит на последнем изморе –

Медленный ужас вспухает в душе:

 

Сдюжит материя? Выдержат швы?

Сколько ещё эта пытка продлится?

Вон у прохожих чугунные лица

Страшно темнеют на фоне листвы.

 

 

«MITTE»

О.К.

 

Любимая наша кофейня теперь закрыта,

И улица без неё – как треснувшее корыто,

Где столько прекрасных, ставших родными вещей

В единый момент исчезли, слиняли в нолик:

Задумчивый сумрак, настольная лампа, столик –

Всё это всосалось в открывшуюся щель.

 

Всё вытекло в эту дыру – аппарат, бариста,

Немецкий джаз, разворачивающийся небыстро,

Брускетты под номерами, Гессе, Манн,

Новалис и подоконник – такой широкий,

Что можно сидеть, на улицу свесив ноги,

Что, кстати, больше всего и нравилось нам.

 

Наш город пасся в долине короткого лета,

Наращивал летний жирок на рёбрах скелета,

Стекал интуристами в зимний садок дворца.

И здесь, у кофейни, на улице неторопливой,

Прилив человеческий плавно сменялся отливом,

Мерцала реклама, сквозили покой, ленца.

 

Страна затрещала уже, накренясь над бездной,

В безумной гордыне расправила хвост облезлый –

Горластый курёнок, рядящийся под орла.

Но здесь этот крен ощущался нами едва ли:

Какие-то немцы свой медленный джаз жевали

И мимо окна стоглаво толпа текла.

 

И вот кофейня исчезла, продув вчистую

Межконтинентальным ракетам, кресту, персту и

Разнузданной челяди, полуслужилой тле –

Их преузколобью, сиятельному пустослову,

Кумиру сварливых клуш, отставных ослов и

Унылых дятлов, долбящих в своём дупле.

 

По городу бродит теперь, гремя эфесом,

Угрюмый Бурчеев с хронометром и отвесом –

И жизнь замеряет от купола до земли,

И пишет в реестры параметры, сроки, нормы,

Указ издаёт, чтобы не покидали нор мы,

Приказ издаёт, чтобы срочно куда-то шли.

 

Ты пишешь из Харькова, фоточки шлёшь из Польши.

Так странно, что я тебя не увижу больше –

Ну, разве во сне однажды. А наяву

Не свет в окне мне мстится, а мрак в передней.

Тяну из кружки столовской напиток «Летний»

И в этот рай никогда тебя не зову.

 

 

* * *

 

На земле, под небесами,

У прибрежной полосы

Нас вписали, прописали,

Запустили, как часы.

Мерный рокот, дрожь и трепет,

Выдох, посвист, вихрь листвы,

Белый лебедь, чёрный лебедь,

Ветер вместо головы.

 

Мир струится, мир кренится,

Но не сверзится с оси,

Чьи-то ветви, чьи-то лица

Растекаются вблизи,

Будто кто их мнёт и лепит,

Перемешивает влёт,

Белый лебедь, чёрный лебедь,

Синий мёд, янтарный лёд.

 

Пятна солнца, пятна тени,

Пятна света, пятна тьмы,

В центре их переплетений,

Как спелёнатые, мы.

Лодка пелла, лодка чёлн и

Чья-то чуждая ладья,

Лебедь белый, лебедь чёрный,

Нитка тонкая моя.

 

Тяжелеет плод на древе,

Пляшет дедушка Ньютон,

Принц, спеша к своей царевне,

Забывает нужный дом,

Что-то в мире переспело,

Обветшали времена,

Лебедь чёрный, лебедь белый,

Снега темная стена.

 

Обесцвечены полотна,

Купол меркнет, и под ним

Стало плотное бесплотным,

Стало целое сквозным,

Вздохи, кашель, детский лепет,

Взмах последней запятой –

Белый лебедь чёрный лебедь

Алый рыжий золотой.

 

 

* * *

 

Ровно в двенадцать ноль ноль карета превратится в тыкву.

Ровно в двенадцать ноль одну тыква превратится в репку.

Ровно в двенадцать ноль две репка превратится в редиску.

Ровно в двенадцать ноль три редиска станет горошиной.

Ровно в двенадцать ноль четыре горошина станет бусиной.

Ровно в двенадцать ноль пять бусина исчезает.

 

Если же вовремя крикнуть: «Материя, остановись!» –

Что-то щёлкнет в пространстве, процессы пойдут на убыль,

Демоны в бездне поднимут истошный и вязкий визг,

Ангелы в небе отнимут от губ разгорячённые трубы,

Цепь разомкнётся и выкатится одно

Не подлежащее метаморфозам звено.

 

Вот тебе твоя бусина – крохотный шарик, а в нём

Отсветом, отзвуком, сном, послевкусием зыбким рая

Чья-то ночная улыбка мерцает, сквозит огнём,

Словно мгновенья памяти на ощупь перебирая.

Что ж, получи, распишись, но не потеряй

Этот осколочек рая – он тоже рай.

 

Вот и бредёшь домой, ощущаешь в кармане твердь –

Ядрышко сути; можно достать, заглянуть в глаза ей.

Лезешь в карман – там дыра чернее, чем Божья смерть.

Сказано ж: бусина исчезает. Так вот – она исчезает.

И застываешь в пути столбом соляным.

Снег залетает за ворот – и чёрт бы с ним.

 

Демоны затыкаются в бездне, ангелы подскакивают трубить,

Цепь замыкается, простукивает и прослушивает каждый стык свой,

Ибо если чему суждено случиться, то так посему и быть –

Ровно в двенадцать ноль ноль карета становится тыквой.

Бог улыбается где-то вверху надо мной:

Хватит торчать столбом – пошли домой.

 

 

* * *

 

– Учитель мой Анаксимен, скажи,

О чём ты плачешь? Торжествует жизнь,

И почка скоро вспыхнет, словно свечка

Весёлым изумрудным огоньком.

А ты вздыхаешь горестно – по ком?

– Я – по весне: она недолговечна,

И в зелени апрельского листа

Зияет, будто пропасть, пустота.

 

– Учитель мой Анаксимен, взгляни

На ту, с которой провожу я дни

И ночи: есть ли в мире что прекрасней,

Чем эти плечи, уголь этих глаз?

О чём же плачешь ты на этот раз?

– О юности. Она что мишура: с ней

Чуть свыкнешься – осыплется; и вот

Беззубо старость скалит чёрный рот.

 

– Учитель мой Анаксимен, куда

Идти нам? Путеводная звезда

Погасла, снег, как гарпиевы перья,

Впивается в лицо, и гимн тщеты

Ревёт в ушах. Чему смеешься ты?

– Движенью жизни. И пускай теперь я

Ничтожен, слаб, но так отрадно мне

Быть сгустком воздуха в её волне.

 

 

* * *

Лене Слонимской

 

Гляди: я тоже гриб недальновидный –

И, вытекши из утренней земли

Округлой, свежей, красноватой каплей,

Прикрывшись маскировочным листком

От ежика, от деда-грибоеда,

Стою в тени весёлого куста.

И ягуаровые пятна солнца

Резвятся на моём огромном лбу.

 

Гляди: вот я оглядываю местность.

Недальновидность – невеликий грех,

Замешанный на детском любопытстве

И неименье глаз как таковых –

Ты знаешь, их отсутствие в проекте

Предельно остроумно и притом

Нисколько не смешно: у Бога юмор

Довольно специфичен, как ни глянь.

Недальновидно было появляться

Без рога и клыка в родном краю,

Где жизнь гриба, во-первых, скоротечна

И чересчур съедобна, во-вторых;

Но эволюционный путь так долог

И так непредсказуем: столько ждать

Того лишь ради, чтобы не дождаться

И вечность просидеть в земной коре!

А так неодолимо подмывало

Пробить защитный слой и поглядеть,

Что там, за ним, вверху. И вот пробился –

И, знаешь, не жалею ни о чём.

 

Гляди: недальновидный мой поступок

Был вызван как бы зрением иным.

Глаза бы мне – расплакался б от счастья!

Мне б руки – я обнял бы целый мир!

Вчера был дождь. Я вырос. Мой листочек

Куда-то смыло – маскировки нет;

Я распрямился, я уже приметен:

Трава внизу осталась. Только куст –

Величественный куст, вершина мира –

Торжественно шумит над головой:

Он видит то, что я узреть не в силах,

Он знает поколения таких,

Как я, вверху он думает о вечном.

А я стою, недальновидный гриб,

Гляжу вокруг, жду деда-грибоеда

И сам себя стараюсь обмануть.

 

 

* * *

 

В нашем реальном мире – в мире свинцовой действительности, свинского гвалта

и такого широкого жеста, что пол под ногами трещит и проламываются переборки,

Истерики-пессимисты, выпучив глаза и рты искривив, хватают встречного за рукав,

трясутся от ужаса и шепчут буквально до вопля: мы все со дня на день умрём!

Идиоты-оптимисты гогочут: прорвёмся! – гогочут, – всё путём! – гогочут, – вперёд! – гогочут;

Подлые реалисты продают всех и вся по три раза на дню: такова реальность, – говорят, –

обстоятельства складываются так, – говорят, – надо быть реалистом;

Прочие просто зырят свой ящик, жрут шашлыки по праздникам, мимо проходят –

ну, в крайнем случае локтем заденут слегка, проходя.

И только лишь я – руки в карманах, весь в белом, стою в стороне, красивый такой.

 

В мире моём – в отчаянном, радостном, переменчивом и неизменном мире моём

Пессимисты подкатывают, виновато улыбаются: да что там! – успокаивают, – все помрём –

И, не привлекая внимания, порою даже из-под полы, нацеживают стаканчик винца,

Потому что каждый имеет право на маленькую радость в преддверии гибельного конца;

Оптимисты ободряюще похлопывают по плечу: не куксись! бывало и хуже, брат –

Всё образуется, так что всякую жуть да муть в голову лучше не брать!

Прочие просто зырят свой ящик, жрут шашлыки по праздникам, если нет дождя,

И, таки да, мимо проходят – ну, в крайнем случае локтем заденут слегка, проходя.

Реалисты подсаживаются: слушай, есть способ всё устаканить, собрать этот твой раскардаш –

Делаем то-то и то-то. И вот ещё что – возьми. Бери! Когда сможешь – отдашь.

Я беру. Я жму их надёжные, тёплые руки, спокойные, как вода в вечернем затоне,

И снова прячу под рубище, ближе к сердцу, не привычные к ветру и добру ладони.

 

 

* * *

 

В пустой голове ни гудка, ни словца,

Ни лепета. Белое поле лица

Спокойно, пустынно, целинно.

Как славно не знать ничего ни о ком.

Глаза зарастают белёсым ледком.

Спускаются тени в долину

 

Вокруг переносицы. Славно не знать,

Что тяглые люди, что подлая знать.

И мысли, слиняв на свободу,

Уже никому ничего не должны:

Чуть высунут краешек медной спины –

И прячутся в тёмную воду.

 

Друзья беспокоятся: что за дела?

Здесь все собрались у большого стола

Шумливо и многоголово,

Здесь водке недолго в стекле стекленеть,

Здесь ждёт не дождётся озябшая сельдь,

Укутана шубой лиловой.

 

Но так хорошо в тишине одному

Смотреть в беспросветную зимнюю тьму

И думать, что время, смиряя

Свой дребезг железный, свой колкий отсчёт,

На время замрёт и ровней потечёт

К уже различимому краю.

 

 

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ПАПЫ

 

Крошка-сын звонит отцу

И басит беспечно:

– Я несу тебе самсу.

Будешь?

– Ну конечно!

Ну конечно, милый сын!

Как же папа без самсы?

Без самсы наш папа –

Словно масть без крапа.

 

Проступает тёплый сок

Через поры теста,

Папа ест самсы кусок

Пресных вафель вместо,

А напротив крошка-сын

Улыбается в усы,

Видя, что у папы

В соке нос и лапы.

 

День тускнеет по углам

Синего окошка.

Папа в мусор со стола

Смахивает крошки.

Крошка-сын смеётся, он

Где-то даже умилён,

И его бородка

Вздрагивает кротко.

 

Пляшет вечер на снегу

С ироничной миной.

– Ладно, папа, побегу.

– Ну конечно, милый.

Ну конечно побеги…

За окном уже ни зги.

Бродит тихой сапой

Мрак над спящим папой.

 

 

* * *

 

«Нам с тобой придётся расстаться, – печально сказала Жанна. –

Моя мама твердит, что ей не нужен зять из Биробиджана,

и папа поддакивает, что у нас в семье уж точно не будут рады

человеку, который не может рассказать, как на горе Арарат

созревают гроздья крупного красного винограда».

А надо иметь в виду, что мы только-только стали встречаться.

Кто же знал, что у неё такие требовательные домочадцы,

и, чтобы шлёпнуть её по попе или губами коснуться лба, я

должен иметь родословную покруче, чем у бернского зенненхунда

или туркменского алабая?

Но с роднёй не поспоришь: семья – ячейка общества, скрепа системы.

И тогда она предложила отличную тему:

мы, конечно, можем вот так вот – раз! – и расстаться,

разбежаться, раствориться в толпе, но

радикальные жесты сейчас не в тренде. И поэтому – да –

мы расстанемся. Но – постепенно.

После этого мы поспешили ко мне и на старом угрюмом диване

приступили к процедуре окончательного и бесповоротного расставания.

Расставались мы, помню, месяцев семь, а скорее – восемь:

весна перепрела в лето, лето осыпалось в осень,

а мы – ах, как же мы расставались! Бросает в жар, чуть вспомню

вехи на этом пути, этапы!

Но мы твёрдо шли навстречу пожеланиям её мамы и папы.

И однажды, уже зимой, она собралась и махнула в Гоа,

чтобы там с утра до утра валяться на пляже голой

и не думать про высокие семейные ценности, поскольку от Гоа

по большей части люди ожидают не тупой, заскорузлой духовности,

  а чего-то другого.

Вот тогда-то прощанье наше и завершилось. Нам не было больно,

да и мама с папой теперь, я думаю, счастливы и довольны.

И когда поэты заламывают руки, выпадают из окон и топятся в ванне,

утверждая тем самым, что изучили науку печали и расставания;

и когда блажные певцы разевают уста до воспалившихся связок,

заливаясь о том, что миг расставания горек, тягостен, вязок,

мне становится как-то неловко за них: что страдать? пойди погУгли –

обнаружишь десятки способов безопасного расставанья –

проверенных, безупречных –

чтоб не сделаться вдруг похожим на сжигающие сами себя

смертельные угли,

на слепое око, вотще блуждающее по вселенной, которая бесконечна.

 

 

* * *

 

Ушёл в ноябрь, где улицы пусты,

Где день и ночь почти неразличимы,

Где липы, сбросив летние личины,

Становятся похожи на кресты,

И душно от дыханья немоты.

 

Ушёл в ноябрь. Здесь раза два на дню

Проходит сторож сотами квартала.

Псы брешут отрешённо и устало,

Гниёт трава на местных авеню,

И я по преимуществу гнию.

 

По воскресеньям, выйдя за порог,

На первые ростки больного света,

Находишь перезревшую конфету

И всё, что, как считается, нам впрок:

Печенье, пряник, плавленый сырок.

 

Ноябрь – глоток безвременья, когда

Вода не лёд ещё, но не вода

Уже, и тьма обычной тьмы плотнее,

И всякий «жид» из жидкости бежит…

Ты думала, я не умею жить –

Я и не жить, как видишь, не умею.

 

 

* * *

 

Взяли в Преображенский приказ и преобразили.

Князь Федор Юрьич тяжко сопел, предлагал сознаться,

Вызвал верзилу-преображенца, предал меня в руки верзилы:

«Двушечкой не отделаесси». Подвесили, дали пятнадцать

 

В зубы и столько же по рогам, заслали за Камень – в хоромы

Каторжные. И меня, преображённого, препровождали

Петька Булыжник, Яшка Старшой да Ивашка Громов –

Двое с боков, один впереди. И как только открылись дали

 

Леса Сибирского, я возопил к небесам: «О, Отче,

Видишь ли ты меня? Узнаёшь ли в преображенье?»

В небе сверкнуло, ударило, после из грузной толщи

Хлынули страшные воды, и мы прекратили движенье.

Петька сказал: «Робяты, скорее построим три кущи –

Одну для себя, одну для коня и одну для повозки!»

В небе взревело, дождь покатился мертвей и гуще –

Серые слёзы Господни, стальные Господни полоски.

 

Преображённые ноги мои погружаются в воду.

Преображённый мой слух изнывает в отсутствие слова.

«Отче, признай – ни тепла не прошу, ни угла, ни свободы!»

Только шипенье в ответ, только шелест и плач –

и ни звука иного.

 

 

ДВА ГОДА

 

I.

В тот год, когда никто ещё не умер…

Вячеслав Лейкин

 

Из нынешнего года в год, когда

все были живы (так, по крайней мере,

мне кажется сегодня) я гляжу

с усталой отстранённостью всезнайки

(о, задний ум! о, мой крестцовый мозг!),

а ведь тогда трясло не понарошку –

разрыв, потом ещё один разрыв,

и взгляд вперёд, где в мареве надежды

вотще ни зги, ни тени перспектив.

Как всё-таки природа учудила:

бесперспективность в городе, где всё

построено как раз на перспективе,

особенно гнетёт – так думал я

в тот год. А нынче лишь пожму плечами,

поскольку знаю: кончатся срока –

и я спляшу ещё на крышке года,

и вслед ему махну. А хорошо,

что все тогда как будто были живы!

Поэтому, садясь сводить баланс,

раскладывая век на дебет-кредит,

мы этот смутный год отщёлкнем в плюс

и будем вспоминать. Вот, скажем, море…

Ты помнишь море?

 

 

II.

И мертвецы стоят в обнимку…

        Иосиф Бродский

 

Из нынешнего года в год, когда

все стали умирать (мне показалось,

что все – настолько выверенно смерть

работала по нервным окончаньям),

я не хочу – хотя была любовь,

пусть и не оказавшаяся вечной,

но вечно отдающая теплом

при каждом всплеске памяти. Так, значит,

в тот год была любовь – и мы лежим

друг в друге, в жарком коконе объятий,

а у постели нашей мертвецы –

в ногах, и в головах, и трое сбоку –

и думаешь о том, что наших нет,

что год на редкость выдался паскудный –

скорей бы дотянуть до января! –

и с этой мыслью разжимаешь руки,

и видишь, как рассеянно любовь,

в глаза тебе не глядя, разбирает

разбросанное по полу шмотьё,

находит лист смоковничный, колготки…

Стук двери. Гробовая тишина.

И мертвецы качают головами,

чему-то удивляясь своему.

А тут ещё правительство с азартом

палит по нам, играя и резвясь,

из всех своих заржавленных орудий –

конечно, попадает в молоко!

А молоко, конечно, дорожает.

И в довершенье – бабушке моей

сто лет в обед семнадцатого марта.

Ты знаешь, не хочу тебя пугать,

но продолженье следует…