Поэзия диаспоры

Автор публикации
Юлия Драбкина ( Израиль )
№ 3 (27)/ 2019

«У подножия спящего мира»

 

Юлия Драбкина уже давно обрела свою интонацию и своё поэтическое видение мира. Стихи её выстраиваются в качестве полотен, на которых отражено время, события, картины в непосредственный момент их восприятия. От строки к строке держит она внимание читателя, который не может предположить, куда вырулит сюжет стихотворения. Эта непредсказуемость и придаёт стихам автора особый поэтический характер.

 

Д. Ч.

 

«У ПОДНОЖИЯ СПЯЩЕГО МИРА»

 

* * *

 

Истекающий вечер вплетает огни

в переливы мелькающих станций.

То ли сбрендивший город молитвы бубнит,

то ли плачет прощальные стансы.

Измождённое лето лежит на боку,

по безлюдной земле распласталось,

часовая кукушка лепечет «ку-ку-

без-пяти-понедельников-старость».

Всё написано. Неба густой палимпсест

закорючки последние ловит,

до земли раскачавшийся Северный Крест

зацепился за мой могендовид.

На цепочке болтаюсь, как пойманный тать,

у любви на последнем пределе.

– Ты всегда говорила, что хочешь летать?

– Ну, хотела...

– Тогда полетели!

Отрываюсь рывками от боли земной –

так взмывает подбитая птица.

Мне на привязи душно, и страшно одной,

и обратно нельзя опуститься.

А внизу, подпоясано мёртвым узлом,

хохоча, чертыхаясь и воя,

извивается время, распаду назло

обращаясь во что-то живое,

как из груды полночного стихорванья

не ответы встают, а вопросы,

как из выжженной глины, где мама моя,

по весне расцвели абрикосы...

 

 

* * *

 

Так беднеет земля, так внезапно скудеет язык:

между русским и нашим охранник убит на рассвете,

так, под стёклышком времени сделав последний тайник,

оставляют запущенный город подросшие дети.

Так мутнеют пустые глаза постаревших зеркал,

облезает сгоревшею кожею с них амальгама,

так не спящим во тьме еженощно являет оскал

параллельного мира кипящая чёрная яма.

Так зачем же нужна бесполезная правда твоя?

Почему всех других веселее кандальные танцы?

Расскажи мне, куда исчезают твои сыновья,

за какие пределы уходят любви новобранцы?

Ироничный мой Бог, так, один, в сардонический век,

и другому чужой, и себе самому посторонний,

по натянутой леске идущий к тебе человек,

словно листик истерзанной мяты, растёрт меж ладоней.

Так неведомый глас запевает в твоей тишине

над чадящей стихами обителью, будто валторна,

так под музыку жизнь опускается с неба ко мне,

неуклюжа, прекрасна, бесценна, смешна, рукотворна...

 

 

* * *

 

Проблесковым огнём посигналили,

раздробили земли волокно...

Говорю: то идут не за нами ли?

Говоришь: а уже всё равно.

Что колотишь в небесную досточку,

что напрасно грызёшь удила,

если в сердце вишнёвая косточка

сетью вишен тугих проросла?

«Получи-распишись» – заключение,

что попытка любви удалась

(будто что-то имеет значение,

если веры исчерпана власть).

Понимаешь, надежда-красавица,

что напрасна твоя ворожба,

если губы Господни касаются

раскалённой поверхности лба?

Одноликие, общеголовые,

без наркоза на раз разняты,

это мы, несудьбой поцелованы,

переходим за край немоты.

Может, вместе оплачем заранее

одиночную горькую новь?

Говорю: упраздняется знание...

Говоришь: перестанет любовь...

 

 

* * *

 

А давай поболтаем с тобой по дороге домой?

Расскажи, от меня отодвинув прицел пистолета,

что ты, Время, планируешь делать пришедшей зимой?

Я – вымаливать дождь у страны победившего лета.

Словно ломаный грош в навсегда опустевшей мошне,

в темноте затерявшись, просвета ищу неумело.

Слышишь, плачет простуженно колокол? Это по мне.

Прикоснись внеземным стетоскопом к поверхности тела…

По хрустальному винному небу течёт божоле,

накрахмаленный звёздами, вечер – в бордовом убранстве.

Что останется после меня на расстрельной земле?

Инструментом чьего языка я исчезну в пространстве?

Может всю эту странную сказку для нас сочинил

злонамеренный бог языка в ожидании встречи,

для того чтобы просто хватало кровавых чернил

апологию боли писать на одном из наречий?

 

 

* * *

 

I

 

Перед отправкой в небо присмирев,

срываются с ослабленных дерев

летающие лодочки-тарелки.

Крошит в ладонях щедрая заря

богемские осколки декабря –

слипаются фонемы в дождик мелкий.

Такое вот земное естество…

Оно тебя проглотит, ты ль его –

угадывая, смотришь в укоризне,

подспудно понимая – поделом,

но ищешь, ищешь фантик под стеклом,

запрятанный тому назад две жизни.

Ты кто, писатель или персонаж?

Свободен или, взят на абордаж,

заглатываешь смерть пробитым днищем?

Ты – тень своих не сочиненных книг,

хрипит заднеязычно твой двойник,

багровым окропляя пепелище.

Отправит ли издатель-грехолов,

содрав с него коросту лишних слов,

роман-судьбу в печать без примечанья?

Герой неглавный, пряча наготу,

ты со свинцовым привкусом во рту

как будто задыхаешься в молчанье.

Какая уж тут истина? Окстись…

Ямбическим стихом оборотись,

последним откровением некстати,

оброненным намёком свысока…

Но, буквы превращая в облака

и глядя в небо, ты решаешь – хватит.

 

II

 

И вот однажды ты решаешь – хватит.

Привычно сигаретку прикусив,

вылазишь из прокрустовой кровати

в прохладу дня, где перистый курсив

пророческой строкой на синем фоне,

а падший ангел двери не закрыл:

в озоновую дырочку сифонит,

кружатся на ветру останки крыл.

Проходишь по квартире бледной тенью,

величиною, вышедшей в тираж,

и твоему финальному решенью

не нужен посторонний арбитраж –

ты сам себе выписываешь сроки,

но как же надоела канитель…

А новый день, небесно-светлоокий,

срывается с рассохшихся петель.

Последним взглядом сверлишь эту просинь

и прыгаешь в раскрытое окно,

считая хладнокровно:

девять,

восемь...

четыре,

три...

еще мгновенье, но

какой-то Бог, очнувшийся спросонок,

подхватывает: мол, побудь пока.

Так держит заигравшийся ребёнок

живой протуберанец светлячка.

 

 

* * *

 

Ну, а вдруг я ещё пригожусь, например, интермеццо

исполнять средь чужих декораций? Не жми на курок,

не слепи меня, Господи, впрок разреши насмотреться

на развилки твоих облюбованных мною дорог.

По осколкам хрустального солнца идти неумело,

до последнего терпкого вдоха судьбу потроша,

и не знать, как потом, после смерти усталого тела,

по законам бессмертия остро умнеет душа.

Как, в другом измерении тоньше, светлей и священней,

всё простит и поймёт бессловесно она, а пока

я хочу хоть в одном из телесных своих воплощений

перейти без оглядки за край твоего языка.

Где, суровы и немы, твои промолчат правдорубы,

вырезая флажки из смирительных белых рубах ,

где почувствую вдруг нестерпимо любимые губы

на своих в ожиданье запекшихся горьких губах.

Но с собой – не проси – не возьму эту волглую бездну

выстилать, обращаясь пыльцой, сорняками, травой.

Где-то там, за пределами речи, очнусь и исчезну,

намотав на охрипшего Бога компресс спиртовой.

 

 

C ВИДОМ НА МОРЕ

 

I

 

Подсветив горизонт, раскололась,

разлетелась на брызги заря,

слышен моря продрогшего голос.

Ты ведь знаешь, как плачут моря?

Это слёзы не горя, не боли –

это праведный, божеский суд.

Это в нас облака поневоле

просочились и сердце сосут.

После зимней дрожит переполки,

до костей промерзая, земля,

средиземного неба осколки

вытекают в дуршлаг февраля.

Время, бледное, дышит хрипато,

ловит капли иссушенным ртом,

усмехаясь, лицо циферблата

не расскажет, что будет потом.

Это миг в бесконечном миноре

не умеющих ткать полотно.

Обними меня с видом на море,

и пускай не заплачет оно.

 

II

 

Море плакало, море бесилось,

надувалось, от злости бело,

и, растратив последние силы,

на холодное дно залегло.

Лишь Нептун покачал головою,

задувая былые следы,

всё, когда-то такое живое,

захлебнувшись под толщей воды,

обратилось гриппозными снами.

Только ночью в меня не смотри:

там беззвучные бьются цунами,

омывая пустоты внутри.

Не буди: не заметив подмены,

я приму эти сны словно явь,

на зыбучем краю Ойкумены

мне хотя бы на память оставь

этот миг в бесконечном миноре

не умеющих ткать полотно,

это море, бессмертное море,

набежавшее в наше окно…

 

 

* * *

 

У подножия спящего мира лежит бахрома

поредевшей любви, как промокшая чаячья стая.

До чего же бездонною выдалась эта зима –

паутинная штопка печали прорехи латает.

Закрываю глаза и гляжу, как пространство горит

на изнанке израненных век, журавлей-оригами

запускает с ничейного неба сошедший Магритт,

расступается твердь под его ледяными ногами.

К отпечатку моих на стакане земного стекла

исступлённо на миг приложись неземными губами,

существующих в памяти нас отразив, зеркала

захлебнутся внезапно в оплывшей своей амальгаме.

Рассчитавшись на первый-второй, из зачитанных книг

воплотившись, былые герои прольются грозою –

это спайка времён, это всё тектонический сдвиг,

пережиток разлома души, результат мезозоя.

Это тайные знаки на голом дрожащем листе:

у настоянной боли ни голоса нет и ни слуха.

Это ночь, я пишу, и щекочет в густой темноте

одинокое перышко Божье мохнатое ухо.

 

 

* * *

 

Помнишь, как в детстве играли в игру –

клятвы, гаданье на всём, привороты?

Я загадала, что я не умру,

если увижу тебя до субботы.

Призрак зимы растопырил крыла,

сыплются мокрые хлопья заката;

кто виноват, что весна не пришла?

Ладно, пускай буду я виновата

в том, что, оставшись на краткий постой,

время прошло, никого не врачуя.

Что там маячит за мутной чертой –

слухи напрасные – знать не хочу я.

Между любовью и горечью нить,

Божья крупа, человекочастица,

я не посмею о большем просить:

пусть мне хотя бы немного простится.

С мягким укором знакомая тень –

чья это, полная слёз, шифрограмма?

К небу затёкшие руки воздень –

в щёлочку облака капает мама…