Малая проза

Автор публикации
Каринэ Арутюнова ( Израиль )
№ 3 (7)/ 2014

Рассказы

Киевский двор. Родина-мать. Выбор. Лёвочка. Голоса. Город над рекой

 

КИЕВСКИЙ ДВОР

Киев – это вам не Одесса. У нас нет Ланжерона, Дерибасовской и бельевых верёвок, соединяющих балконы противоположных домов.

Зато в нашем дворе одуряюще пахнет сиренью, жасмином, а в окно упираются ветви цветущего каштана и соперничающего с ним клёна, листья которого пока ещё юны и влажны, и на солнце отсвечивают изумрудной слезой.

Киевский двор после летнего дождика пробуждается медленно, томно потягивает свой утренний кофе, любуется росой, птичьей братией, сосредоточенно копошащейся в асфальтовых разломах, наполненных тёмной дождевой водой, пухом облетающих одуванчиков и мелким подножным кормом.

В киевском дворе облетают тополя и одуванчики, а ещё – обитает собачка Моня, кургузое, нелепое существо, похоже, совсем не подверженное возрастным изменениям, а, возможно, даже бессмертное.

Бессмертная потрёпанная Моня (он или она) носится как угорелая, а потом, вывалив лиловый язык, укоризненно поглядывает на прохожих из-под тяжелых век, – я-то здесь живу, с меня лето начинается, мною же и заканчивается, а вы, – кто вы такие и куда идёте?

Идут в основном девушки в лёгких платьях, – именно той самой «летящей походкой», стремительной, подчеркивающей всё, что нужно подчеркнуть, чтобы бредущие с холодными пивными бутылками окончательно не уснули по пути, ведущему из ближайшего гастронома, – по узкой тропинке, над которой волшебная ива плывёт, точно юная дева с распущенными волосами, тоскующая по прошедшей – уже! – весне, буквально только что, сию минуту.

Не уснули, не застыли, сморённые жаром и влагой, которую отдаёт земля, выдыхая, волнуясь, пьянея, выпуская нежную младенческую поросль, – из всех своих пор, впадин и отверстий, раскрытых, распахнутых навстречу бесстыдному ветерку, разгоняющему ночную усталость, утреннюю истому и рыхлое, ленивое тепло киевского двора.

РОДИНА-МАТЬ

Вчера во время прогулки по майдану от толпы праздношатающихся отделился не особо молодой человек, даже, я бы сказала, пожилой человек, и, улыбнувшись улыбкой, не оставляющей сомнений в качественно проведённом досуге (а вечер, как вы понимаете, майский, теплый, насыщенный ароматами цветущих каштанов, сирени и прочей нежной флоры), – так вот, улыбнувшись доверительно и даже почти интимно, он вежливо осведомился, как пройти к родине-матери.

Отчего-то меня этот, в общем-то невинный вопрос, растрогал и поставил в тупик.

Человек интересуется, как пройти к родине-матери, либо к матери-родине, что практически одно и то же. Что может быть прекрасней?

Есть люди, которым дорог этот устрашающий символ, – эта бездарная груда металла, возвышающаяся над мерцающими верхушками церквей. Это безумный и помпезный символ ушедшей эпохи, в которой осталось многое, – дорогое и не очень, – допустим, детство, отрочество, какая–никакая, но прекрасная и болезненная юность, а в ней – синее пламя вечного огня, пионерская линейка и митинг в защиту Луиса Корвалана.

ВЫБОР

Когда произносится имя Степана Бандеры, у моей мамы делается испуганное лицо.

Вообще-то, у пост-советского человека (и я, увы, тому не исключение), часто бывает такое лицо.

Поскольку именно советский человек, как мы все уже хорошо понимаем, пожизненно сохранял готовность к унижению, или память о прошлом унижении.

А унижением было всё.

Ценность человеческой жизни в советском обществе была сведена к нулю. И сейчас она не то чтобы равна нулю, она гораздо, гораздо ниже.

Когда-нибудь, историки и политологи, умело разберут, что к чему, и когда начался обвал, и когда случилось крушение, – всё зависит от масштаба, от расстояния.

Когда-нибудь смешными покажутся эти семьдесят с лишним лет мнимого советского равноденствия и последующей за развалом смуты, – возможно, мы только в начале пути, а настоящая прекрасная жизнь уже где-то совсем близко, возможно, на следующем витке спирали.

Мой сын – человек уже пост-пост-советской формации, он жил и рос вне.

И имя Степана Бандеры его не пугает. Он читал про историю ОУН и УПА в интернете, и легко оперирует терминами и развенчивает мифы.

Интересно, что сказала бы моя бабушка?

Сказать по правде, советским человеком назвать её было сложно. В школе она не училась, на стройках века не вкалывала.

Работала, конечно, и войну как-то пережила с ребёнком на руках, и замечательное послевоенное время, в коммуналке с замечательными соседями, которые грозились отравить «жидивську дитину», пока бабушка отрабатывала свои жалкие копейки.

Но советским человеком или человеком системы она не была. Просто в силу разного рода обстоятельств ей это было недоступно.

Она была смешная и артистичная, и неприличная, и абсолютно аполитичная.

Кажется, ей вполне достаточно было «войны» с Ивановной, жившей этажом ниже.

У Ивановны муж был бывший полицай, – об этом я уже писала, и, что самое неприятное, к евреям он относился… ну, как бы это… в общем, достаточно негативно. Армяне, я полагаю, были для него чем-то абстрактным.

Так что детские мои страхи – обычные среднестатистические страхи (темноты, бабаев и прочей ерунды) – были укомплектованы вполне конкретным ужасом явления неряшливого старика в несвежих кальсонах.

Какие там бабаи!

Мой был настоящий. Со вздыбленным вокруг угловатого черепа редким белым пухом, белоглазый, он изъяснялся свистом. Свистом и шипением.

Сейчас я понимаю, что, возможно, это было единственным развлечением одинокого старика.

Шмыгающая туда и обратно девочка со втянутой в плечи головой.

Думаю, он поджидал меня за дверью, затаив дыхание.

Потому что стоило мне оказаться на лестничной клетке первого этажа, – а не оказаться там было невозможно, по крайней мере дважды в день, как дверь квартиры «полицая» тихонько приоткрывалась, и сведённые лопатки мои настигала волна ненависти, и тут уже главным во всей этой истории было топать как можно более громко, – по направлению к выходу, к спасительному дневному свету.

Не знаю, поджидал ли он других, клеймил ли он их свистящим своим шёпотом, – свидетельств потерпевших нет и не предвидится.

Бабушка моя старалась не ссориться с семейкой «полицаев», – похоже, она даже в чём-то сочувствовала Ивановне, – крохотной недоброй старушонке в туго натянутом платке, – сочувствовала по-женски, – иногда они подолгу беседовали около «парадной», и каждой было о чём поведать, – о внезапной старости, о ценах, о том, дают ли в гастрономе селёдку, жирную или так, не очень, и какая весна ожидается в этом году, – ранняя или поздняя, и Ивановна лицемерно хвалила пробегающую мимо меня, а потом сетовала на шум со второго этажа, – то не ваши, Роза? не ваши? – и бабушка божилась, шо не, не наши, побойтесь бога, Ивановна, наверное, это с третьего, где Коля лупит Нинку, а вам слышно, не, у нас всё тихо, хотя, молодые, вы понимаете, мне тоже нелегко.

И тут уже обе они примирительно и лицемерно кивали, а потом Ивановна шла «до дому кормить старого», потому что тоже человек и его надо кормить, а бабушка, опустив глаза и крепко держа меня за руку, поднималась по лестнице, и всё это молча, и только по подрагивающей её руке я понимала, чего стоит это молчание, – и вот, наконец, дома, опустив ступни ног в тазик с горячей водой, она давала волю эмоциям.

Когда бабушка парила ноги, начиналось самое, если хотите, интересное.

Это было «наше» время.

Бабушка, как я уже не раз подчеркивала, любила и умела рассказывать. Да что там, рассказывать!

Это был театр одного актёра.

Там было и «за погром», и «за Бандеру», и за прочие кошмары, – например, о том, как мою бабушку спасли красноармейцы, или о том, как по пути в Конче-Заспу, воспользовавшись наивностью и красотой (а была она таки хороша – белокожая и сероглазая), её ограбил «совершенно интеллигентный с виду «инженер», и как она выплеснула детский горшок в окно поезда, и что было потом, и про то, как за ней, за подростком, бежали бандиты, – ну, вы поняли, какие именно бандиты, и как она падала и бежала, бежала и падала, – в общем, судя по всему, бежала она достаточно быстро, – то ли они были пресыщены и не столь торопливы.

В общем, интересно, что сказала бы моя бабушка?

Я помню, что говорила моя бабушка в тех случаях, когда сказать было нечего и выбор был невелик, – главное, говорила она, – чтобы не было войны, – говорила она абсолютно искренне, и, честно сказать, после всего пережитого в молодости, я думаю, она уже мало чего боялась, – вот, разве только войны и голодной старости, – но свою войну она пережила, а старость, слава богу, была относительно спокойной, – да и бабушка была непривередливой, – на кусок хлеба и селёдки хватает, а что ещё надо старому человеку, я вас спрашиваю?

Бедность свою эти люди несли с достоинством – все были одинаково бедны, плюс-минус, и пенсия была одинаковая – у Ивановны и у моей бабушки, и жили они в затхлой пятиэтажке, и кушали свою дулю с маком, но войны не было, а «за Бандеру» они не вспоминали, по крайней мере вслух.

Конечно, бедность бедности рознь: если бабушка моя с Ивановной какую-никакую пенсию, но получали и таки имели тарелку «холодного» на первомайские, то, например, горбатая Любочка из первого подъезда имела только болячки.

И потому на фоне Любочкиных болячек и тягот (сумасшедшего зятя и ослепшего внука) бабушка с Ивановной выглядели почти благополучными, чего уж.

Я тоже там жила, абсолютно русскоговорящая девочка смешанных кровей, – в огромном дворе с непохожими друг на друга соседями, – украиноязычными, русскоязычными, – с запада, востока, а ещё, конечно же, с Подола, – это было великое переселение народов, – часть Подола оказалась в рабочей слободке, на окраине, на отшибе, но, боже мой, это тоже было хорошо, потому что всё, что есть, оно уже хорошо для человека, пережившего войну и погромы, – от Воскресенки регулярно ходил трамвай, и это было целое путешествие, – трамвай, метро, и самая прекрасная на свете станция «Днепр» со статуей рабочего и колхозницы, а ещё песня про черемшину, и трио бандуристов, которых без конца показывали по украинской программе, и какой-то хор, и фильм студии Довженко, – на языке, который лично мне был гораздо менее понятен, – дома изъяснялись по-русски всё же, – программ было, кажется, две, а потом – три – так вот, по украинскому каналу бесконечно печальные «писни», выжженный шлях и тоска, тоска, тоска, – то ли по прошлому, то ли по будущему.

Я там жила и ходила в русский «садик», – по выложенной бетонными плитами дорожке через два палисадника, – дорогу я знала хорошо и сад любила, и любила, когда всех рассаживали полукругом и читали сказку на украинском, – как правило, одну и туже, – про Ивасика-Телесика, – мы знали её наизусть и, раскачиваясь на стульчиках, с упоением вторили: «Телесику, Телесику! Приплинь, приплинь до бережка! Дам я тобі їсти й пити!», – в общем, других украинских сказок нам не читали, но я была хитрая, у меня была своя книжка со сказками, – у меня их много было, и армянских, и русских, и украинских, и читала я их с одинаковым воодушевлением, и потому часто заменяла воспитательницу, Тамару Адамовну, жгучую брюнетку, отмеченную тяжеловатой страстной красотой, – ей было явно не до Телесика, – устроившись поудобней, я раскрывала книжку и читала мимо строк, потому что читать было здорово, но придумывать – ещё интересней, – тем более, что проверять меня не собирались, и таким вот образом, тривиальная история про Ивасика-Телесика обретала новое дыхание, не скажу, чтоб совсем оригинальное, но дети слушали, и в ненастную погоду проблема досуга была решена.

Ни в коем случае не идеализирую времена хрущевских пятиэтажек, – конечно, в чем-то и дышалось веселей, и посвободней, и мебель новая, хоть и хлипкая, покупалась иногда, и трио бандуристов пело, а по первой раз в неделю крутили мультики (это если не считать «спокойной ночи малыши»), а по улицам ходил старик с котомкой, это был единственный нищий моего детства – высокий, слепой, не помню уже во что одетый и обутый, но не бомж, не опустившийся, не было ощущения грязи, – так вот, знали его все и подавали, и я семенила и вкладывала в его холщовую торбу, а иногда в раскрытую ладонь тяжёлую медную монету, – когда пять копеек, а в лучшие времена – рубль, – озираясь трусливо на стоящего неподалеку отца, я более всего опасалась соприкосновения с чуждым, непонятным мне миром, но ладонь, неожиданно легкая и теплая, неизменно оказывалась на моей голове, и неизменными были слова «хай тоби щастить, дитятко, щиро дякую».

ЛЁВОЧКА

Лёва – последний еврей нашего двора.

Когда я вижу Лёву, то за его широкой спиной я вижу всю его небольшую семью – папу, известного на весь Киев адвоката, и маму, не менее известного врача-гинеколога.

Когда я была подростком, Лёвины родители ещё были живы, и, всякий раз, встречая меня во дворе, Лёвин папа приподнимал шляпу – comment ça va? Как поживает мадемуазель? Что нового? Как родители? – в его обращении не было ни капли дешёвого заигрывания взрослого с ребёнком, – ведь только по-настоящему интеллигентный человек подтягивает собеседника до своего уровня, а не опускается, желая показаться своим в доску.

Так вот, Лёвин папа был, что называется, золотым фондом двора.

В любую погоду в плаще и в шляпе, а ещё с изящной тростью. Как поживаете? Как успехи? Как ваше здоровье? Что-то давно вас не видать, не хворали ли вы?

Задолго до приветствия он останавливался, будто пронзённый вашим появлением, – да что там, – самим фактом вашего присутствия на земле.

Он останавливался и склонял, – чуть-чуть склонял голову набок, – поняли, да?, – и трость его описывала небольшой полукруг в воздухе, – и только потом была шляпа...

И обыденные подростковые неприятности тускнели на фоне стариковского благодушия (хотя «старик» – это глупое слово, неправильное, – есть мужчины и женщины, а старики и старухи – это совсем из другой оперы), – надо же... хворали, – выискал же словечко, – сами интонации пробуждали веру в существование иного мира, – со спокойными и полными достоинства людьми, идущими по улицам неторопливо, приподнимающими шляпу при встрече.

А главное, это, знаете ли... улыбка, – в которой так много всего, – грусти, иронии, понимания, симпатии, – я входила в подъезд уже не ученицей шестого класса, а... мадемуазель, барышней, – да, со всклокоченной головой и в перекрученном переднике, но ведь барышней, чёрт возьми!

Скажу вам больше, в глазах Лёвиного папы не было ничего стариковского!

Это были глаза мужчины, и мужчины остроумного. Они всегда смеялись, эти глаза. Во всяком случае, не рассмеяться в ответ было практически невозможно!

Только не путайте остроумие, настоящее, отборное остроумие с плоскими остротами записных острячков!

Остроумие Лёвиного папы сражало наповал, срезало подобно лезвию бритвы, – там каждое слово и междометие было на своём месте!

Давно нет уже Лёвиного папы, и мамы нет давно, а Лёва, единственный и любимый сын своих родителей, и по сей день живёт в нашем подъезде.

Когда-то я, задрав голову, смотрела на самого обаятельного чувака в нашем дворе, – да что там дворе, – Лёва был красив как бог, – если смешать Габена, Бельмондо и Дассена, а на долговязую фигуру натянуть узкое кожаное пальто...

Завидев меня, он останавливается и чуть-чуть склоняет голову набок. Он перенёс несколько операций, располнел и обзавёлся тростью.

Нет, он не уехал, – отвечу я вам, – не уехал, и всё тут, – собирался, всё спрашивал, выяснял, взвешивал «за» и «против», – даже ездил не раз и не два, и вполне мог остаться, но... что-то не склеилось, не срослось, и, знаете, как это бывает, – упустишь момент, а жизнь идёт, в любом месте она какая-нибудь да происходит, – идёт, несётся, летит, – и вот уже шляпа, трость, прихрамывающая походка, улыбка Габена и Бельмондо...

Стоя во дворе, обмениваемся фразами в духе «куда катится мир», «вы еще здесь или уже там?».

Мне становится тепло и легко, как тогда, в детстве, – пока существует хоть один человек, который, завидев меня издалека, останавливается, будто сражённый наповал, – останавливается и склоняет голову набок, – comment ça va, mademoiselle, comment ça va?

ГОЛОСА

Когда-то площадей не было, то есть, они были, конечно, но ассоциировались с портретами генсеков, каракулевыми папахами и майскими демонстрациями.

Всё самое важное происходило на кухне с потрескивающим приёмником в углу.

Вот это потрескивание было приметой времени.

Потрескивание и, конечно же, голоса, которые сквозь него пробивались. «Их» глушилки работали хорошо, но и мы обладали терпением и сноровкой.

Приёмник переносился из угла в угол, – в поисках свободного от «их» влияния пространства. Кроме того, уследить за всеми они не успевали. Мы прыгали с волны на волну, мы путали следы, и, если «голос Америки» утопал в космическом скрежете и вое, то немецкая волна звучала на удивление чисто.

Там, в приёмнике моего детства, происходила своя, не похожая ни на что жизнь.

Там были другие голоса, интонации, – так непохожие на голоса, допустим, соседей или учителей школы.

Там был другой фон.

Их паузы заполнены были... другим воздухом, что ли.

Мне повезло.

Мне перепало этого воздуха. Я дышала им дома, на кухне или в кабинете, – о, сколько нерешённых задачек по геометрии или физике оставалось там, за стеной...

Главное было – голоса. Позывные из другого мира.

Это было настоящее.

«Ты там лишнего не болтай», – уж будьте уверены – я точно знала – что, кому, когда...

О, как мы молчали! Как мы молчали когда-то, – глядя в глаза «чужим», мы овладели искусством виртуозного молчания.

Дети с легкостью усваивают правила игры. Можно сказать, они играют «на равных» со взрослыми. Как я молчала «через стол»! Моё молчание было красноречивей любых действий.

«Если долго не отводить взгляд, враг потеряется, он просто провалится, не выдержав энергии неприятия».

Дай чужому выговориться, – пусть, обманутый молчанием, он скажет всё, и даже больше. Пускай, захваченный врасплох, он станет простодушно-болтлив. Нам и не нужно было говорить, – достаточно было короткого взгляда, предупреждающего об опасности.

Наверное, оттуда, из сумрачных времён коротковолновых приёмников, осталось это дьявольское наитие. Я четко знала, что из десятерых сидящих за столом один – непременно чужой.

Я знала их «в лицо».

После «чужих» мы долго проветривали квартиру. Казалось, их пребывание оставляло липкие следы. «Да что же это», – стонала мама, распахивая балконную дверь. Гнусная субстанция цеплялась за выступы и углы.

Она не желала покидать обжитое пространство.

* * *

Сегодня правила игры изменились.

Эзопов язык со всеми его фантастическими возможностями канул в Лету. В прошлом осталось виртуозное искусство недомолвок.

В доме моём не бывает чужих. Не нужно оттачивать клинок, «смотреть через стол», задерживая дыхание.

Топчан, застеленный ковром, полки, книги, магнитофонные ленты, – всё давно в прошлом.

Где-то там шипит и воет приёмник, стрекочет пишущая машинка.

Кухня пахнет едой, – кабинет – книжной пылью.

Но где-то там, на волнах моего детства, ещё слышны голоса.


ГОРОД НАД РЕКОЙ

Если из всего предложенного выбрать самое ценное?

Допустим, из всего осеннего великолепия унести проносящийся вдоль шоссе пролесок с растущими вкривь и вкось соснами, распятый под каблуком кленовый лист, отчётливый запах дымка, реки.

Если через ваш город течёт река, вам повезло. У реки есть свой почерк, аромат, силуэт. Силуэт вырезанной из рельефа плавно содрогающейся женственной массы, способной обрушиться в виде туманов, наводнений, паводков.

У реки есть стиль. Город, расположенный по обеим сторонам её, склонен к внезапной меланхолии и столь же внезапному веселью.

Иногда этот город строг. Равнодушие нависающих над рекой жилых массивов и вдруг – совершенно обворожительная картинка – белые катера, обшарпанные потемневшие лодки и вырастающие прямо из склона золотые луковки куполов.

А ещё – плывущий над рябью звон, подробный, неспешный, умиротворяющий.