Поэзия диаспоры

Автор публикации
Андрей Ширяев ( Эквадор )
№ 4 (32)/ 2020

Из цикла «Латинский камертон»

 

Родился в 1965 году в Целинограде (Северный Казахстан), жил в Свердловске и Москве. Учился в Литературном институте им. Горького на отделении поэзии в семинаре Юрия Левитанского. Профессиональный литератор, автор пяти прижизненных стихотворных сборников, публикаций в журналах «Арион» и «Дети Ра». В начале 2000-х годов переехал в Эквадор. Ушёл из жизни в 2013 году.

 

Скупые строки из биографии Андрея Ширяева говорят лишь об основных вехах его жизни. Подборка, в которую включено эссе Вадима Седова, друга поэта, состоит из стихотворений 2012-2013 годов из неоконченной книги «Латинский камертон». Этой книге так же посвящен материал в рубрике «Поэтическая критика». Андрей Ширяев – теперь уже очевидно – один из самых ярких поэтов своего поколения. Сложившийся поэтический характер, поэтический жест, узнаваемая интонация, точность образов и метафор, глубина ассоциативной мысли и насыщенность звукового фона, всё это держит наше внимание и вызывает пронзительное чувство доверия к поэтической речи Андрея Ширяева. Редколлегия нашего журнала благодарит дочь поэта Марию Ширяеву за предоставление права на публикацию, а также благодарит Марию и Алину Симонову за составление этой подборки!

 

Даниил Чкония

 

 

«Он родился весной 1965 года Северном Казахстане, в Целинограде, где жёсткое сухое лето сменяется жестокой зимой. А окончил свою жизнь осенью 2013 в Эквадоре, в климатическом раю, где всегда одинаково щадяще тепло. Между этими крайними точками его траектории по планете были Свердловск и Москва подолгу, а ненадолго – едва ли не все края и области нашей страны. Учился на журфаке и в литературном, был гастролирующим бардом, занимался разнообразными бизнесами, работал в компьютерной индустрии, писал коммерческую прозу. Но все перемены мест и занятий служили фоном для главного странствия Андрея – пути к себе, самосотворения поэта.

Бытует разделение поэтов на «поэтов стихотворения», живущих здесь и сейчас, единственным текущим текстом, способным существовать автономно от всего корпуса произведений данного автора, и «поэтов книги», мыслящих книгой как неразделимой единицей поэтического текста. Параллелью из мира музыки тут могут послужить авторы ярких хитов и создатели концептуальных альбомов. Случай Андрея Ширяева выходит за рамки этой классификации, поскольку речь идёт о поэте целостной поэтической биографии, когда каждая книга вырастает из предыдущих. Можно сказать, что Андрей всю жизнь писал своего идеального поэта. Представление об этом идеале естественно менялось на протяжении жизни. И окончательная кристаллизация наступила на финальном отрезке, в год, за который был написан «Латинский камертон».

Его первая книга «Продрогший пантеон», впоследствии снабжённая подзаголовком «книга попыток» – уже совершенно зрелая и очень разнообразная по форме, автор полностью разобрался с настройкой и звукоизвлечением, ритмикой и гармонией и в рекордные сроки освоил классический репертуар. Освоение поэтического языка предшественников – совершенно естественная стадия формирования поэта. Перед читателем проходили тени фигур Мандельштама, Бродского, античных классиков, Шекспира, Донна (и их русских переводчиков), чтобы в конечном счёте оставить нас наедине с автором. В последующих трёх книгах, написанных Андреем с начала девяностых до середины нулевых – «Мастере зеркал», «Глиняном письме» и «Бездомных песнях» голос Андрея Ширяева окончательно обретает простоту, ясность и чистоту, заставляющую вспомнить Блока и Ахматову. Это довольно большая редкость для современной поэзии, падкой на спецэффекты. В последней книге – «Латинский камертон», этот голос заговорил с нами о самом важном.

В стихах Андрея едва ли можно отыскать нечто документально-автобиографическое. Их почти невозможно связать с событиями видимой миру частной жизни поэта, одновременно интересной и часто счастливой, но и перенасыщенной неудачами, бедностью и болезнями. Эпоха 1965–2013, богатая на исторические катаклизмы, едва отражена на страницах его книг. Сознательный отказ от ролей бытописателя и летописца оборачивается универсальностью поэтического текста. Стихи оказываются хроникой попытки воплощения в современном человеке универсального художника, увидевшего путь к проявлению полноты богоподобия человека во взятии на себя миссии творца.

Оборотной стороной этой миссии является одиночество. Одна из функций поэзии – поиск пути к своим. Но невозможно прийти ни к кому, не придя в первую очередь к себе самому. Андрею это удалось, пусть и в самом конце жизни. И хочется верить, что теперь, после того как она оборвалась, его путь к своим продолжится. Стихами, которые сейчас перед вами».

 

Вадим Седов

 

 

ЛАТИНСКИЙ КАМЕРТОН

           

* * *

 

Китайский базар. Продавец экзотических рыбок

чумеет, как кот, от лодыжек бегущей цыганки.

Цепляются юбки. Противнее таборных скрипок

скрипит потемневший бамбук, разлетаются банки.

Сочувственный взгляд от меня, проходящего мимо,

утонет в способном обрушить Великую стену

потоке проклятий. Либретто, затем пантомима.

Как скажешь, китаец. Не стану дописывать сцену.

Как скажешь. Застынут в полёте улитки и слизни,

трава и ракушки – товар прямиком из Китая.

И рядом с землёй, в навсегда остановленной жизни –

стеклянная банка. И рыбка – почти золотая.

* * *

 

Лёжа в телеге, смотришь на звёзды, маешься гриппом.

Псы понимают прелесть неволи. Псы да скитальцы.

Пишут колёса пыльные строки стуком и скрипом.

Жёлтая кожа, жёсткие губы, хрупкие пальцы.

Что там таится, тает за дрожью сонных коленей

немощной страсти старого мира к юному веку?

Смотришь на звёзды – и умираешь без сожалений,

точно заходишь прямо в одежде в жёлтую реку.

В пахнущей солнцем, рисом и потом пачке юаней –

капля свободы, проданной утром с аукциона.

Может, и хватит на предоплату вечных скитаний

в собственном небе от подбородка до Ориона.

 

* * *

 

В антикварных витринах азиатских столиц

суматошная полночь на скрипучих курантах,

и на бархате – россыпь человеческих лиц.

Не войти, не коснуться, не измерить в каратах.

Остаются на память – не во мне, так по мне –

потолок из сандала, тонкостенная ваза

с парой свежих царапин на фарфоровом дне

и летящие юбки отрешённого вальса.

Что теперь? Научиться: врачевать от потерь

самодельным настоем череды равноденствий

и закладывать душу, точно старую дверь,

на цепочку холодных механических действий,

развернув самобранку, накрывать на кровать,

благодарно ложиться в незнакомые руки,

на три счёта, навылет, нараспев зимовать

в безразмерной хрущёвской кимберлитовой трубке,

принимать неизбежность, отвечать на звонки,

и в понятливых пальцах старика-ювелира

забывать обо всём, отворяя зрачки

для невидимых радуг обретённого мира.

Но пройдя через девять шлифовальных кругов,

на мгновенье очнуться, и горячим графитом

про фарфоровый день и сандаловый кров

написать изнутри на футляре закрытом.

 

* * *

 

В начале века, как обычно, холодней.

Стекло столешницы потеет. Под стеклом

колени: голые, как мысли. Он – о ней,

она – о времени. Волна и волнолом.

Балет растрёпанных причёсок. Баккара,

кусочки цитрусов, тяжёлое лицо.

И в этих корках апельсиновых жара

такая, что на пальце плавится кольцо.

Сезон дождей. Официантка у щеки

струится бёдрами. В стакане тает лёд.

Впотьмах снимать солнцезащитные очки –

глупее нет. Чем гуще тьма, тем слаще плод.

В ладонях – временных, как пальмовый навес –

гирлянды птиц. И непредсказанный циклон

цепляет крыльями. И пахнет до небес

травой забвения осенний Вавилон.

Песок. Всклокоченные водоросли. Он –

о горьковатом вкусе волн. Она – о нём.

Всё перемешано, как в шейкере. Сезон.

Коктейли с зонтиками. Люди под дождём.

 

 

СТАРИК

 

Ночная сельва дышит торжеством

голодной и вибрирующей плоти.

В бамбуковом, изрубленном, кривом

проёме неба корчится в полёте

нагая тень – и падает к земле;

котёл парит в потоках над углями,

и, отразив изогнутое пламя,

куски лиан, кипящие в котле,

подрагивают тусклыми телами.

Старик рисует знаки. Белый дым

тугих косиц вонзается в пространство

ветвей и гнёзд, сливается с витым

тяжёлым ритмом птичьего шаманства;

взлетают лапы. По вискам моим

когтистая стекает диадема.

Из гнили амазонского эдема

растут стихи, проламывая грудь,

и каждое движение тотема

сопровождает медленная ртуть –

так серебром облитые моллюски

могли бы липнуть к жестам точных рук.

Он требует читать ему по-русски,

и застывает, вслушиваясь в звук

чужого сна. Кричит, ломает круг

и, отыскав меня в словесной чаще,

даёт в щербатой деревянной чаше

отвар: бери и пей, слепой стрелок,

щенок, поэт, сновидец, самозванец!

В момент, когда я делаю глоток,

он начинает танец.

Такой восторг в прищуренных глазах,

что кажется – коралловые змеи

вот-вот проснутся в призрачных лесах

его зрачков, и вздрогнут орхидеи,

и будут пить белёсыми корнями

густую кровь пылающих зарниц…

Взмывает хор. Земля рождает птиц

и стонут джунгли в оркестровой яме.

Прости меня. Я слаб. Я не готов.

Мне страшно.

                            …Но старик приходит снова,

садится рядом, требует стихов –

доверчиво, смешно и бестолково.

И я читаю до рожденья дня.

А он, похоже, путает меня

с другим, кто был намного раньше слова.

 

 

* * *

 

Глазго. Скамейка в парке. Девчонка с Ницше.

Небо в осиновых рёбрах. Беги от осин!

Быстрым нырком в механический апельсин,

рыбкой в бетон, и оранжевым поездом – ниже.

Я – за тобой. Шотландия, как волынка,

напрочь не хочет вписываться в размер.

С мелкой жокейской спесью беру барьер,

в щёку впечатав рубчатый след ботинка.

Не поджидай – не запутаюсь. Плачешь, Минос?

Десять минут по кольцу, под рекой. Взлетай

в северный ад, где хищный, как горностай,

ниггер торгует смертью. Любой. Навынос.

В этих кварталах бессмысленно быть задирой,

бардом, любовником: кем-то. Стираешь пот,

смотришь в глаза. Целуешь. Уходишь в порт,

мне подмигнув напоследок: импровизируй.

Клетчатый, как сувенирная юбка скотта,

мытарь портовый с толпы собирает мзду.

Небо. Земля. Горизонт подобен мосту –

слишком короткому, чтобы связать хоть что-то.

 

 

JAM SESSION

 

Подножка мира. Пригородный джаз.

Две четверти восьмого. За небритым

вниманием цветут фиалки глаз,

свингует ветер и ползёт экстаз

над вязким чёрным полиметробитом.

Внутри чужого поезда тебе,

перехватившей поручень предплечьем,

теснее, чем цыплёнку в скорлупе.

Фабричный запах. Соло на трубе

над канувшим в асфальт Замоскворечьем.

Разгон гипнотизирует. Сатин –

по швам. По вам. На прорванной границе

жонглирует навязчивый блондин

подмножествами жизни, где один

плюс два всегда равнялось единице.

Отвязный джем. Опорные узлы

дробятся в неустойчивой системе,

где ты – юла на кончике иглы,

а я – узор на ободе юлы,

сплетаемый не теми и не с теми.

 

 

* * *

 

Бесцветный сезон на острове. Время Пруста.

Утраченное. Обретённое. Ложь и ложе.

Рождение мира. Я снова подумаю: пусто.

Ты скажешь: забавно…

                                              Да. Это, пожалуй, тоже.

Сегодня настолько пронзителен глаз Денеба,

что кажется – там не Лебедь уже, а кречет.

Ты смотришь, как третий зрачок игуаны – в небо.

Нечёткая клинопись осени. Чёт и нечет.

Пора на крыло – ночуя в сиротских гнёздах,

лететь, позабыв про точки и запятые,

туда, где впиваются в глиняный плоский воздух

кленовые клинья. Красные. Золотые.

 

 

* * *

 

Сегодня праздник. Чей-то. Холодно. С утра

в саду играет, вроде, музыка. А вроде –

лакрица с перцем, сальса по последней моде,

не изменившейся за десять лет. Ура.

Ура? Да ладно… У свиньи за пятаком

сквознячит дудка. Кот поёт. Собака лает.

Красотка с грелками под платьем – проплывает

на каблуках, тряся объёмным кадыком.

Дорожный транс. Верёвки вдоль и поперёк

плетутся нищими в авоську для планеты.

Плывёт планктон. Плывут потёртые монеты

по трубам полуостановленных дорог.

Goodday, Америка. Меняю третий гвоздь

из крышки мира на индейскую раскраску,

делянку в Андах и хохочущую связку

детей, вцепившихся в банановую гроздь.

Марионетка в пончо. Брюлик на персте.

Сухие листики и питьевая сода.

Здесь кое-где ещё считают, что свобода

важнее складок на заду и животе.

Две грядки с тыквами. Панамская межа

не отгородит гор на южном континенте.

Апрель. Анисовые слёзы агуардьенте.

Вода, дрожащая на лезвии ножа.

Под ритмы сальсы резонанс корней и крон

пронзает небо и растёт тысячекратно.

Мне машут крыльями. Машу рукой обратно.

Мне улыбаются. Латинский камертон.

 

 

 

* * *

 

День для любви. Почти королевский повод

письма писать из тауэрской темницы

под барабан размеренного аллюра

конных гвардейцев. Строки войны и страсти,

пушки и рифмы – грустный последний довод.

И сочинив портрет длинноногой птицы,

знаешь: её лицо и её фигура –

просто фигуры речи. Фигуры власти.

Власти сожжённых губ, журавлиной песни

песен о той, единственной, многоликой

светлой. И веры в то, что она услышит

песню. И примет в дар. И вернёт сторицей.

Этот союз камней и металла в перстне,

солнца со льном, багульника с голубикой

неразделим, как воздух, которым дышит

капитолийский волк со своей волчицей.

Воздух – негромкий, точно полёт бельканто,

тронет огонь свечи – камертон покоя.

День для любви, любимая. Ночь продрогла,

вышла на свет в окне – и в окне сгорела.

Лондон вскипает снегом. Крупиц таланта

хватит, пожалуй, чтобы водить рукою

и сочинять стихи. Но на эти стёкла

только метель и лепит сердца и стрелы.

 

 

* * *

 

В столице не найдётся уголка,

к которому бы вместе нас вело.

Британская холодная рука.

Испанское горячее стекло.

И потому-то, что ни говори,

словам не отразиться в зеркалах,

пока тоской обвенчаны внутри

свободный голос и невольный страх.

Молчания не в силах уберечь,

бесплодно ищут новое жильё

моя смешная сбивчивая речь

и тихое смятение твоё.

Британский не уместится покой

в испанскую дорожную суму.

Кричит кораблик над ночной рекой –

и ночь не откликается ему.

 

 

* * *

 

Эдинбург задыхается в ливне. Пора уезжать.

Ускользнуть из ловушки горбатого мокрого рая.

Но от этого взгляда становится трудно дышать.

Уезжаю, Мария. Четыреста лет уезжаю.

«Голливуд, Холируд – всё равно, мой поэт, всё одно».

Обернувшись к заливу, отнимешь холодную руку

и обронишь небрежно, что быть героиней кино

всяко лучше, чем вяло глотать сен-жерменскую скуку.

Два часа. Кока-кола и хаггис. Пробраться к столу,

умоститься, с плаща отряхнув мутноватую воду,

и принюхиваться с подозрением, сидя в углу,

к забродившему солоду и захмелевшему сброду.

Королевская Миля длинней королевского сна,

но короче пути к эшафоту…

                                                                 К вокзалу – налево.

Отбывая от Уэверли, точно восходишь со дна

пересохшего дикого зева.

 

 

* * *

 

Грубые пальцы. Холодные чайки над городом.

Струны недолгих нейлоновых гроз. Из окна

тянется к сердцу каким-то немыслимым голодом

тусклая медная морось. Простуда. Весна.

Чай не спасает. Вестминстер першит от арабского.

Слишком уж сладок твой новый язык, Альбион.

Чашка росы с молоком – и подальше от рабского

хрипа столицы. Вокзал Ватерлоо. Вагон.

Пресный пейзаж. Ничего не поделаешь, Англия,

я неизменен с тобой, изменившейся. Рок.

Вечное, точно туман, одиночество ангела,

вьющее гнёзда в трактирах у сельских дорог.

Чёрный шахтёрский уют. Каменеют растения

в кельтских узорах. И я, заблудившись впотьмах,

тихо пою, чтобы после, к моменту рождения,

всё-таки выйти в холмы. И проснуться в холмах.

* * *

 

Заснеженный порт причалил к реке и замер.

Картинка из той, из бывшей, почти забытой –

избывшей меня, который ушёл и запер

ворота на ключ, и выбросил ключ в забитый

камнями родник на заднем дворе Европы,

забитый листвой, хиджабами, чёрной грязью

и серой водой, сложившей себя в сугробы,

толпой, глухотой, морщинами в междуглазье,

проклятием спин. Куда ни посмотришь – спины.

Куда ни войдёшь – не выйдешь. Простой заменой

не выправить всех ошибок. Я – центр картины,

метафора разбегающейся Вселенной,

побег на стволе, побег от ствола, от пули,

пронзающей дым в ночном танцевальном зальце,

чужак, поставщик помарок на папской булле,

зажавший в ладонях дымные бёдра сальсы,

католик в земле промеж Боготой и Лимой,

разменный колумб в чужой вековой вендетте,

мечтающий вновь присниться чужой любимой.

Любимой, чужой, живущей на старом свете,

присниться – живым – на снежном пустом причале,

ещё до войны, до пули, за прежним бытом,

и ключ от себя найти на кольце с ключами,

потерянном там, в забитом толпой забытом.

 

 

СТАРЫЙ ИТАЛЬЯНСКИЙ СОНЕТ

 

В потоке слов, холодном и искристом,

иду в тенях под гаснущей листвой

по роще апельсиновой, за свистом

и щебетом, всю жизнь – на голос твой.

Но замираю пред каскадом чистым,

увидев за смеющейся водой

две серые жемчужины в пушистом

мерцании оправы золотой.

И думаю, невольно сгорбив спину,

о рифмах, что плывут из глубины

глядящей на меня жемчужной бездны.

И что стихи подобны апельсину

без косточек: так сладки, так нежны…

Так бесполезны.

* * *

 

Болеро. Граммофон. Проходные дворы.

Мимо юных пожаров по веткам скользя,

я услышу, как в небе поют топоры,

точно ангелы. И обернуться нельзя.

И проснуться нельзя. Только медленный свет,

только шорох иглы по изгибам реки,

и ползут, оставляя светящийся след,

по ресницам оранжевые мотыльки.

Ненадёжное сердце, стыдясь хрипотцы,

тянет время – по жилам, вперёд и назад,

и на правом предсмертии жизни рубцы

набухают кленовым огнём. Листопад.

На горящих листах ты отыщешь меня,

и допишешь простым граммофонным пером

к партитуре реки и ночного огня,

и короткого вдоха любви. Болеро.

 

 

* * *

 

Закон насыщения пропасти. Здесь, у ног,

кончается карта. Край обожжён и скручен.

Когда с тобой слишком долго беседует бог

ты привыкаешь, и бог становится скучен.

Кто-то подходит, и дышит едва-едва,

и гладит предплечья, и нежно толкает сзади.

Книга закончена, если твои слова

трогают сердце, но не оставляют ссадин.

Огонь листает бумагу. Вчерашний блюз

несёт по каньону юго-западный ветер.

Цветы улетают в Колумбию, я становлюсь

бесцветен.

 

 

ЭПИЛОГ

 

Голова по жаре – что простреленный солнцем брелок.

Вереница хромых колесниц, уводя в эпилог,

точно время, растянется в дымке – тяжёлой и слабой.

Я шепну: осторожно… Конечно. Всегда и везде.

Так подходит усталый медведь к незнакомой воде,

но не пьёт, а легонько касается лапой.

Здесь, на кончиках пальцев, уже не бывает войны,

и лукавый сюжет не играет на чувстве вины,

и бегущим огням помогает трава луговая

сумасшедшим дыханием в горле удерживать свет,

и любить, не боясь, что тебя не полюбят в ответ,

и ресницы обжечь, с одуванчика пепел сдувая.

Безучастным волам пригрозив рукоятью кнута,

ты вздохнёшь и придумаешь пару морщинок у рта,

и покатые плечи, и ладанку с пепельной прядью…

Там, в последней главе, ты с улыбкой стоял у окна

и смотрел, как влюблённо в ответ улыбалась жена,

примеряя у старого зеркала новое платье.

Допиши: на передней повозке поёт лицедей.

В этом медленном времени быстроживущих людей

чем ещё размочить запылённый сухарь эпилога?

Колесницы плетутся со скоростью роста ресниц,

и, вмерзая в закат, расплываются лица возниц,

будто тёмные пятна в подмышках у бога.

 

Илл Л.Каплан. Лодки 2
Лев Каплан. Лодки.

Бумага, акварель, 36Х26.