История культуры русского зарубежья

Автор публикации
Дмитрий Бобышев ( США )
№ 1 (45)/ 2024

Ловец в летейских водах

О посмертной книге-эссе Юрия Иваска «Похвала российской поэзии» (окончание).

 

(начало см. в предыдущем номере [1])

В системе координат Юрия Иваска Серебряный век русской поэзии, так же, как и Золотой, выглядит несколько иначе, чем было принято ранее в традиционных представлениях с Александром Блоком в роли верховного гения. Помню, как мне довелось побывать на чествованиях к его 100-летию, состоявшихся в Норвиче, штат Вермонт: «Блок – это Пушкин ХХ века». Такой пирамиды, возвышающей одного над всеми, у Иваска нет, – не было и у меня к тому времени. Но не было, конечно, и того перегиба в пренебрежение, в циничное отрицание его поэтики, как позднее у некоторых моих сверстников – «водянистые Блока стишки»... Зачем позволять себе такое, – особенно, если ты заведомый последователь Марины Цветаевой? Вспомним, как она обращалась к Блоку: «Имя твоё – поцелуй в снег», – одна эта строчка может служить оберегом для чести великого поэта. Мученическую кончину «Александра, лебедя чистого» оплакала Анна Ахматова, а позднее вписала его в картину того времени одним росчерком:

Тебе улыбнётся презрительно Блок –
Трагический тенор эпохи.

Иваск учитывает эту разноголосицу и пишет о нём в объективном, несколько отстранённом тоне:

«Александр Блок (1880 –1921) ещё в 1920-х гг. (уже очень давно) был для многих не одним из поэтов, а единственным поэтом, самой поэзией, мерилом её... Блока не забыли, не забудут, но отношение к нему стало уже прохладнее, «официальнее». Поэты от него отошли, но академики продолжают трудиться над его литературным наследием. Лишь в диалогах Живаго и Лары (в романе Б. Пастернака «Доктор Живаго» – Д.Б.) ещё слышались последние отзвуки блоковской высокой лирики.»

Конечно, Иваск не мог пройти мимо революционной во всех смыслах поэмы «Двенадцать», в особенности её двусмысленного финала:

«В эпилоге – ложь, художественная и религиозная, сусальный Христос хлыстовского радения. Блок утверждал, что увидел Христа впереди красноармейцев (вероятно, «красногвардейцев», поскольку Красной Армии тогда ещё не было – Д.Б.), и он же говорил, что глубоко ненавидит этот «женственный призрак». Ему так хотелось, чтобы двенадцать вёл «Другой». Да так оно и было – Сатана прикинулся Христом. Это не ново, иногда обманывались и святые, принимая Антихриста за Христа, как например, преп. Исаакий Печерский».

Здесь я бы возразил Иваску: если это и ложь, то солгал не Блок, он «честно» обманулся призраком и написал как видел, – потому и мучился. Об этом впервые замечено в «Диалогах» о. Сергия Булгакова в сборнике «Из глубины» (1918): подозрительный Исус с одной «и» – это, вероятно, и есть Антихрист, который соблазнил не одного только Блока, и если б его легко было распознать, кто бы тогда пошёл за ним? От этого, по моему мнению, финал поэмы становится лишь глубже и в каком-то смысле «правдивей».

Если одним из главных критериев поэзии по-Иваску является «упоение», то кто был более упоён словом, чем Блок? И я упивался им, читая:

День погас, изящный и невинный,
Вечер заглянул сквозь кружева.
И над книгою старинной
Закружилась голова.

Встала в лёгкой полутени,
Заструилась вдоль перил...
В голубых сетях растений 
Кто-то медленный скользил.

Тихо дрогнула портьера.
Принимала комната шаги
Голубого кавалера
И слуги.

Услыхала об убийстве –
Покачнулась – умерла.
Уронила матовые кисти
В зеркала.

В этом свойстве мог соревноваться с ним только «холодный» Валерий Брюсов, по характеристике Иваска, «прежде всего, книжник-эрудит академического склада». И тем не менее, это он написал в стихотворении «Творчество»:

Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.

Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине.

И прозрачные киоски,
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блестки,
При лазоревой луне.

Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне…
Звуки реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.

Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.

Смелая рука мастера здесь использует приём из живописи – лессировку, то есть наносит одну краску на другую тонким прозрачным слоем, вопреки земной логике и даже смыслу, то есть утверждает примат искусства над реальностью!

Все семь столпов символизма описаны у Иваска уважительно, но здраво, – с показом их поэтических высот, но и не без критических замечаний – почти везде, впрочем, справедливых. Интересно заметить, что сам термин «Символизм» не часто попадается в его эссе – ему интересны не идеологические различия поэтов, а их достижения. Но основатель этого течения, даже лучше сказать – «движения» в литературе, им отмечен. Это – философ Владимир Соловьёв, по-Иваску «ещё и поэт», а для меня автор великого нео-платонического стихотворения, которое стало ключом к творениям его прославленных последователей:

Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами –
Только отблеск, только тени
От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий –
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий?

Милый друг, иль ты не чуешь,
Что одно на целом свете –
Только то, что сердце к сердцу
Говорит в немом привете?

Он же, как это ни странно, высмеивал своих поэтических адептов и последователей в метких, весёлых пародиях на их эстетику:

На небесах горят паникадила,  
А снизу – тьма. 
Ходила ты к нему иль не ходила?  
Скажи сама! 
Но не дразни гиену подозрения,  
Мышей тоски! 
Не то смотри, как леопарды мщенья  
Острят клыки! 
И не зови сову благоразумья  
Ты в эту ночь! 
Ослы терпенья и слоны раздумья  
Бежали прочь. 
Своей судьбы родила крокодила 
Ты здесь сама. 
Пусть в небесах горят паникадила, 
В могиле – тьма. 

Другим безусловным столпом для Иваска является Вячеслав Иванов, когда-то «башенный житель» в доме, что напротив сада на Таврической улице, а впоследствии эмигрант и насельник Рима. В мемуарах его называли, словно цезаря или властителя, Вячеслав Великолепный. А он и был в своей знаменитой Башне, ещё до эмиграции, если не властителем, то уловителем умов и арбитром в бурных поэтических прениях Серебряного века. Его идеи и посейчас могут стать «питательным» творческим подспорьем для стихотворцев. Заканчивая очерк о нём, Иваск подытоживает: до самых поздних лет в эмиграции он оставался Поэтом:

«Вяч. Иванов дал Риму бессмертие в русской поэзии. В его Вечном Городе говорят камни… Всё звучно-архаично, но и вещественно-точно, иногда забавно-гротескно. Будто Державин и Гоголь “смешались” и получился Вяч. Иванов, непохожий, однако, ни на Державина, ни на Гоголя… У Вяч. Иванова международная слава. В его честь устраиваются на Западе симпозиумы».

Это и я могу подтвердить, оказавшись сам на таком высокомудром собрании в Риме, по окончанию которого все участники были отвезены в Ватикан на аудиенцию к Папе римскому-польскому Иоанну Павлу II. Его Святейшество произнёс тогда похвалу нашему Иванову, – как он выразился, дышавшему полной грудью культурами Запада и Востока. И пожелал, чтобы всё человечество так же, как Вячеслав Иванов, дышало обеими половинами лёгких, объединяя в себе эти части света и осуществляя полноту существования. И – благословил собравшихся...

Всё-таки, несмотря на великолепие Вячеслава, Иваск предпочитал ему другого Иванова – Георгия, а истинным светочем для него был страстотерпец и мученик Осип Мандельштам, носитель благодатной гармонии. В его мортирологе есть, конечно, и трагически легендарный Гумилёв, и претерпевшая унижения Ахматова, которая пережила своих мучителей и создала шедевр поздней лирики:

«Вершина поэзии Анны Ахматовой, её акме – «Поэма без героя»… Полному истолкованию эта поэма (к счастью) не поддаётся: есть в ней тайна. Ахматова признаётся (в «Заметках» о поэме), что многое в ней она сама всё ещё разгадывает. Чудится ей звук шагов («которых нету»). Чьих? Судьбы? Музы, или Гостя Будущего (молодого читателя)? Но всё в поэме внятно уху, оку, даже коже, крови, сердцу, хотя, зачастую, непонятно уму».

Относительно этого Гостя из поэмы было много толкований, и даже как будто все толкователи пришли к единому выводу – то был сэр Исайя Берлин, английский дипломат, в прошлом выходец из России. Действительно, он, таясь от слежки, навестил Ахматову в Фонтанном доме, и этой встрече она придавала очень важное значение. Но тогда почему он «из Будущего»? Правота Иваска мне стала ясна гораздо, гораздо позднее, когда я из-за границы вернулся в Ленинград, ставший на моих глазах Петербургом. Я шёл по знакомым зимним улицам и немного заблудился среди новых построек, свернул к Неве выше Литейного моста и вдруг увидел Ахматову – её памятник в снегу, через реку от тюрьмы, но как раз напротив, почти как она просила в «Реквиеме». И тут у меня само написалось стихотворение, которое заканчивалось так:

Вон там, напротив, она стояла
с передачами (сын – в Крестах),
и застывало клеем столярным
время тягучее, течь перестав.

Но внезапно прошли века… И –
тысячелетия! Я жив пока
и помню серое око и карий
ржавый веночек вокруг зрачка.

Как оба ока зорко смотрели!
Из того и сложилась простая весть:
Анна Ахматова – в снегах метели,
гость из будущего – это я и есть.

Воздавая похвалу эстетике Серебряного века, Иваск как исследователь остаётся открытым к творчеству его бунтарей и ниспровергателей. Он считал, что «футуризм, несомненно, нужен», что «футуристы всколыхнули русскую поэзию», хотя их дерзости он находил поверхностными. Маяковского, впрочем, он оставил за бортом, едва упомянув, поскольку на «советскую» поэзию его похвалы не распространялись. Зато Хлебникова он оценил высоко, хотя имел в виду всего лишь 20% от его сочинительства, а остальное, – «к ужасу некоторых авангардистов», относил к «нуднейшей графомании идиота».

«Он бредил революцией, но не политической, а другой, той, которая одолеет смерть. И о том же мечтал загадочный Н. Фёдоров, хотевший воскресения мёртвых. Хлебников смутно вещал:

Это у смерти утёсов
Прибой человечества,
У великороссов
Нет больше отечества.

Иногда недопонятый, Хлебников договаривается до самой простой простоты…

Мне много ль надо? Коврига хлеба
И капля молока, 
Да это небо,
Да эти облака.

Хлебников претендовал на звание Председателя Земного Шара. Но был и скромен».

Всё-таки, будучи сам эмигрантом, Юрий Иваск особенно широко одаряет своей «Похвалой» поэтов русского Зарубежья. Ради не чуждой ему Эстонии он покинул родную Москву ещё в детстве с Первой послереволюционной волной эмиграции, а затем покинул разорённую Европу вместе со Второй волной, послевоенной, оказавшись и окончательно обосновавшись в Америке. Он и состоялся как поэт и исследователь поэзии именно в эмиграции. Прожив почти всю жизнь за рубежом, он стал частью, плоть от плоти, русской культуры. Пока Эстония была свободна, Иваск имел возможность войти в круги эмигрантской литературной элиты и был ею принят. В Париже он побывал у Зинаиды Гиппиус, которая, по словам Иваска, «внесла новый трепет в поэзию», и её дольниками позднее «стали пользоваться многие поэты (Блок, Ахматова, Цветаева)». Это очень существенное замечание, так как десятилетиями Гиппиус отодвигалась многочисленными критиками на задний план. Он обращает внимание на «злую метафизику» в её поэзии, но с похвалой утверждает: «Она досказала о бесах что-то, чего не сказали Гоголь и Достоевский».

Иваск познакомился и даже подружился, а потом и переписывался с Мариной Цветаевой. Перед роковым возвращением в Москву Цветаева хотела передать ему на сохранение свой архив, но проницательный Иваск, предвидя советское вторжение в Эстонию, посоветовал ей хранить рукописи в Базельском университете в Швейцарии, что она и сделала. Таким образом сохранился цветаевский сборник «Лебединый стан», воспевающий добровольческое Белое движение в Гражданскую войну. Впоследствии Иваск, совместно с Глебом Струве, издал эту книгу в Мюнхене в 1957 году. В своей «Похвале» он пишет:

«Сколько неистовства в страстях Цветаевой – и в лирике куда больше, чем в жизни... Счастливой любви Цветаева не знает. Сколько страстных славословий Цветаева посвятила героям, поэтам, друзьям. Вот неполный список благородной Марины: Орфей, Гёте, Байрон, Рильке, Пушкин, Блок, Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Вячеслав Иванов, Пастернак, Анатолий Штейгер... Создавала мифы. Немало было и недоразумений. Летом 1936 г. Цветаева жила в Савойе, где посвятила цикл стихов Анатолию Штейгеру, который тогда находился в санатории для туберкулёзных в Давосе»:

Всей Савойей и всем Пиемонтом –
И немножко хребет надломя –
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым – и руками двумя!

У Цветаевой была, казалось бы, неисчерпаемая вулканическая энергия, как у Донна или Гонгоры XVII века. Она не стыдилась вещать и греметь о великих страстях. Увы, все страсти приводили её к бездне небытия. Но в этих страстях было достаточно бытия, которое смерть только прерывает, а вполне уничтожить не может. Цветаева, «живейшая из жён», мчалась к гибели, а её поэзия страстей нас окрыляет и животворит».

Однако, великая поэтесса не нашла понимания в эмиграции. «У неё были немногие верные друзья (сам Иваск был одним из них – Д. Б.)... Но, отчасти под влиянием своего мэтра Георгия Адамовича, её недолюбливали молодые парижские поэты. У неё, дескать нет простоты т. н. парижской ноты, её поэзия слишком уж пышная, громкая. Может быть, у тогдашних молодых парижан и была какая-то своя правда. Но как они, эклектики и импотенты, мелочны по сравнению с Цветаевой! Вернувшийся из швейцарского санатория Анатолий Штейгер отнёсся к ней холодно, а она обнимала его «всей Савойей и всем Пиемонтом»!» – укоряет их скопом Юрий Иваск.

Да, для петербуржца Адамовича она была слишком московской. Возможно, здесь можно увидеть пример удручающего николай-фёдоровского «небратства»... Что же касается Штейгера, то мне хочется защитить его от упрёка в бесчувственности: ему по-просту могли претить женские объятья – бывает ведь и такое. Но лирический голос его остаётся искренним и чистым:

У нас не спросят: вы грешили?
Нас спросят лишь: любили ль вы?
Не поднимая головы,
Мы скажем горько: – Да, увы,
Любили… как еще любили!…

Иваск признаёт за Георгием Адамовичем поэтическое достоинство, но справедливо считает, что в качестве критика он значит больше, чем в поэзии. Действительно, его книга-эссе «Комментарии», во многом аналогичная ивасковой «Похвале», должна, на мой взгляд, стать настольной книгой молодого поэта, какой была она в своё время для меня. Там дано одно из лучших определений поэзии, лучшее после известного определения Жуковского – «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Не стану здесь приводить то, что читатели найдут без труда в самом начале книги. А сама книга – это этико-эстетический компас в море русской (и не только русской) литературы, и в особенности поэзии, – его стрелка, порой подрагивая и колеблясь, вцелом указывает в верную (то есть всегда честную) сторону. И Иваск воздаёт ему похвалу:

«Адамович в критике, как и в поэзии, ориентировался на какое-то чудо, на последнюю правду, которая могла бы изменить мир. Но... поэты могут только приближаться к чему-то абсолютному. Поэтому, утверждал Адамович, им следует писать просто, без футуристических или ещё каких либо выкрутас, и всегда о самом главном – о Боге, в которого он сам по видимому не верил, и о смерти... Это «каноны» его парижской ноты, которую он насаждал в монпарнасских кафе 1930-х.Тогда Адамович был признаным мэтром молодых поэтов, и не одних только парижан».

Добавлю, что его критика Цветаевой и её поэтической «чрезмерности» не была такой уж однобокой, Адамович признавал её «несравненные строчки – кто же это отрицает?» и сетовал лишь на то, что «было в ней, по-видимому, что-то другое, очень горестное; к сожалению, оно осталось нам неизвестно». Узнав о её истинно горестном конце, написал честно:

Поговорить бы хоть теперь, Марина!
При жизни не пришлось. Теперь вас нет.
Но слышится мне голос лебединый,
Как вестник торжества и вестник бед.

При жизни не пришлось. Не я виною.
Литература – приглашенье в ад,
Куда я радостно входил, не скрою,
Откуда никому – путей назад.

Не я виной. Как много в мире боли.
Но ведь и вас я не виню ни в чём.
Всё – по случайности, всё – по неволе.
Как чудно жить. Как плохо мы живём.

В небратском споре двух других «трагических теноров» эмиграции – Георгия Иванова и Владислава Ходасевича, по творчеству слишком близких между собой, Иваск берёт сторону Г. Иванова. Но оба они – поэты отчаяния, певцы последней мрачнейшей черноты, за пределами которой, по завету современного им философа Льва Шестова, только и может засиять свет Истины. Кто из поэтов «черней» и глубже погружён в отчаяние – трудно сказать. Но оба взыскуют света. Нередко их образы переплетаются настолько, что их не различить. Вот, для сравнения, Ходасевич:

В заботах каждого дня 
Живу, - а душа под спудом 
Каким-то пламенным чудом 
Живет помимо меня. 

И часто, спеша к трамваю 
Иль над книгой лицо склоня, 
Вдруг слышу ропот огня – 
И глаза закрываю.
		   1917

Иванов:

В глубине, на самом дне сознанья,
Как на дне колодца – самом дне –
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.
Боже! И глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него...
и понимаю,
Что глядят соседи по трамваю
Странными глазами на меня.
      		1929

Один написал об этом раньше и немного неровно, другой позже и лучше, но их состояния удивительным образом совпали… Поэты не терпят тесноты на Парнасе, отсюда и спор. И всё-таки в книге Юрия Иваска своей похвалы (а не только упоминания) удостоились многие из тех, кого называли «незамеченным поколением» с лёгкой руки Владимира Варшавского, прозаика, так и оставшегося незамеченным… Они оказались за границей и осознали себя русскими поэтами, не имея ни громкого имени, ни книг, ни читателей, – только тетрадки с певучими, горькими, честными и, по вере их авторов, гениальными текстами, как, например, Поплавский, Набоков, да и многие, – почти все… Среди них надо бы назвать и самого Иваска, но себя хвалить он, естественно, не мог. Зато он отмечен был тем же Георгием Адамовичем (в рецензии на сборник стихов «Золушка» – Д. Б.): «Со словами он делает, что хочет, играет ими с вызывающей вольностью... Есть любовь к миру, крепкое доверие ко всему доброму». Адамович точно угадал и выделил удивительное произведение Иваска, счастливо сочиненное, даже как бы готовым услышанное в просодии русского языка. Он нашёл, что «за дразнящей игрой звуков в нем рассказана целая повесть»:

Пели – пели – пели,
Пили – пили – пили,
Поле – поле – поле,
Пули – пули– пули,
Пали – пали – пали.

Действительно, за этими звуками видится история – не только доброармейцев, но и всего их поколения, прошедшего, кроме Гражданской, ещё две Мировых войны.

Разумеется, Иваск не обошёл похвалой своего друга-собрата по двойной эмиграции (с Первой и со Второй волнами) Игоря Чиннова. Русские парижане его считали первым поэтом эмиграции после Георгия Иванова. Ему оказал редкостный почёт Адамович – поместил его в книгу «Комментарии» как лучший пример «парижский ноты», хотя впоследствии Чиннов изменил аскетический стиль ноты, обогатив его новыми красками.

Считалось, что Вторая волна не слишком блистала талантами, но это не так. Да, большинство из этого моря беженцев состояло из военнопленных красноармейцев и жителей Украины, угнанных на работы в Германию. Но в 1945-м с ними оказалось в лагерях для перемещённых лиц множество тех, кто бежали от Сталина, от СМЕРШа и НКВД, от огульных обвинений в измене Родине. Или просто ушли на свободу, как царскосельский житель Дмитрий Крачковский, впоследствии поэт Дмитрий Кленовский. Под подозрением все они находились и у союзнической администрации, поэтому пуще всего опасались депортации. Отсюда их путаница в документах, псевдонимы, боязнь известности.

Мне кажется, интересней других из Второй волны для Иваска был Николай Моршен (Марченко), калифорнийский отшельник, виртуозно играющий в стихах словами и смыслами, вовлекающий в свои игры знаменитую формулу Эйнштейна «Эм Цэ квадрат» и даже знаки препинания: «Я смерть толкую не как точку – / Как двоеточье.» И вправду, ведь точка означает конец, а двоеточье подразумевает некое продолжение. Такова метафизика Моршена. Иваску нравится даже «поэтическое чудо – стихи Моршена, посвящённые Ивану Баркову: «Он иронически весело очищает этого сквернослова Осьмнадцатого века от скабрёзности.» Если мы помним, превыше всего Иваск ценит упоение словом, а этого в стихах у Моршена предостаточно.

Но самым заметным и «общественным» был Иван Елагин (Матвеев), которого считали «эмигрантским Евтушенко». Иваск пишет о нём: «В 1940-х гг. Елагин был на самом гребне русской великой Беды. Его стихи тех лет полны гражданского и чисто человеческого негодования, захватившего лучших русских людей. Гитлер свергнут, но опять прокатился сталинский террор... Военная победа обернулась ГУЛАГом.» Из лагеря перемещённых лиц месте с другими беженцами Елагин прибыл в Нью-йоркскую гавань. Иваск далее пишет:

«Как большинство «первых» и «вторых» эмигрантов (но не «третьих») Елагин остался верен России:

А чёрт ли нам в Алабаме?
Что нам чужая трава,
Мы и в могильной яме
Мёртвыми злыми губами
Произнесём «Москва»...

Но не только «чужую траву» увидел Елагин в Америке. Он, оставаясь русским, освоил Америку. Удачно перевёл монументальный эпос Винсента Бене «Тело Джона Брауна». Ему посчастливилось по-своему, по-елагински отразить в поэзии Нью-Йорк – огромный, преступный, упоительный по размаху и силе тоски современный Вавилон».

Вряд ли тогдашние слова Иваска о «верности России» имели буквальный смысл – видимо, он имел в виду не советскую, а ту мечтательную, воспоминательную и книжную, которую мы все, эмигранты и странники, носим в душе. Но тут сразу возникает вопрос – все ли? Тут Иваск сильно сомневался. В этом отношении он видел Третью волну эмиграции в скептических тонах. С её прибоем нахлынуло множество творческих личностей, но он одарил похвалой только двух.

Не стану называть имена, дабы не сталкивать их в «небратство», но они на слуху.

Одного, как сообщает Иваск, «прославил издевательский процесс над ним в Ленинграде, <где> он смело заявил: «Стихи от Бога». И далее: «Его поэзия восхищает многих в России, где он почти не печатался, и на Западе, где он постоянно выступает с чтением стихов и читает лекции. Джон Донн и вместе с ним <автор одноименной элегии> «Бога облетел»... а выше не пускает груз жизни... всё это оплакивается... но везде ощущается благоговение и хочется сказать: слава Богу – есть Бог, облетаемый Бог!» В этом восклицании Иваска мне слышен искренний поэтический восторг, но и чудится капля метафизической иронии.

Другого он тоже похвалил, и не только за метафизику, но и за «поэзию сердца». За то, что человек для него и, прежде всего, он сам – «сия частица умная, живая». За «Русские терцины» и стихи о Ксении Петербуржской…

И обоих – за душевную стойкость. Но один, возможно, посчитал комплимент от староэмигранта чем-то само собой разумеющимся, а другой в ответ посвятил ему стихотворение, которым я и заканчиваю этот очерк.

ЮРИЮ ИВАСКУ

– России нет, – жёлчь изливал Иван.
– И – хорошо! – юродствовал Георгий.
А что тогда гналось на Магадан
и мёрло в сёлах?.. Юрий был негордый.
 
Всегда, как и теперь, седобелёс,
он, видно, веял юностью такою:
хоть от острот и хохотал до слёз,
но плакал над марининой строкою.
Он пели – пели – пели написал,
и: пили–пили, поле, пули, пали.
По знукам Пли и Эль на небеса
вели доброармейцев Пётр и Павел.
 
Но тон Парижской ноты был уныл,
а чистенький пейзаж новоанглийский
так и остался сердцу мил–не–мил:
– Мне москвичи любезны, Вы мне близки.

Не в эльзевирах – вечный человек:
несомый папиросною бумагой,
по Самиздату бродит в дождь и снег,
играя в мячик со святым Гонзагой.
 
Мы с Юрием в самом Раю – а где ж? –
постелим самобранку под–за кустик
и за Россию чокнемся: – Грядешь!
И малосольным огурцом закусим.

				Champaign, IL
			 	 янв. 2024


[1]
https://emlira.com/4-44-2023/dmitriy-bobyshev/lovec-v-leteyskikh-vodakh