Чуткость слуха у него была удивительная. Закинув своё слепое лицо к потолку, он слышал не только шелест страницы или шёпот в классе, он различал, казалось, наши движения, почти видел слухом. «Куда ты ползёшь, Егоров, тебе что, не сидится за партой? Придёшь с родителями, они тебе объяснят, где твоё место». Егоров, которого отец бил смертным боем, застывал и, стараясь стать призраком, пятился к своей парте. Добравшись до законного места, он делал последнюю попытку спастись от неизбежной порки и с отработанной интонацией оскорблённой невинности затягивал: «Яков Платоныч, ну чего это вы, я ничего, я сижу на месте...», но его нытьё ничуть не смягчало выражение непреклонности на слепом лице учителя. Он резко оскаливался, обнажая большие жёлтые зубы и даже бледно-розовые дёсны, на скулах ещё чётче проступали шрамы от ожогов, и язвительный голос вопрошал: «Ты что, Егоров, вздумал меня обмануть? А ну-ка, встань. Что я рассказывал, пока ты полз к Яновской? Ворошайло, будешь подсказывать, отправишься с Егоровым за родителями. Ну что, молчишь? Садись, мужчинка».
Мы все были для него «мужчинками». Мы молчали, зная, что он имеет право так называть нас, он, горевший в танке и ослепший в двадцать лет. Детским звериным чутьём мы признавали это право силы за человеком, уже слепым заучившим наизусть такие скучные для нас главы учебника и бесстрастным голосом произносившим их во второй половине урока, ни разу не сбившись, не отступив от текста даже на запятую и точно тыкая указкой в нужное место таблицы, висевшей на доске. А в первой половине урока он, как всегда закинув голову к потолку, слушал наши сбивчивые пересказы княжеских союзов и ледобойных битв, намеренно сбивчивые, ибо если чья-то речь начинала течь плавно, он настораживался и его узкое лицо гончей поворачивалось в сторону отвечавшего в поисках отгадки. И если отгадка находилась – пощады не было. Дневники хитрецов, решившихся отвечать, бесшумно листая учебник, пестрели двойками, которые он заставлял собственноручно ставить себе. Эта казнь, которую приходилось приводить в исполнение самому провинившемуся, почему-то казалась особенно издевательской и изощрённой. Атмосфера насильственной тишины и застывшего ужаса царили на его уроках. Никто не любил его. Сама фамилия – Зак – заставляла вздрогнуть, словно раздался выстрел или клацнул затвор. Его отчество Платонович задолго до нас переделали в Пистоныч, так мы его и звали между собой. Вот он сидит, держа в руках указку, испачканную мелом, конец её чертит в воздухе загадочные кривые, словно ищет ответ на те вопросы, которые он никогда не задаст, но которые ясно отражаются на его узком застывшем лице. Он часто стряхивает перхоть со своего слегка засаленного чёрного пиджака, он не видит её, но знает, что она должна быть. Главная его опора в классе – дежурный, это он развешивает таблицы в должном порядке, это он ведёт Зака после урока в учительскую. Соблазн предательства искушал дежурных: перепутать таблицы или оставить на доске мудрёный чертеж физика с предыдущего урока – прямой путь к славе шутника; почувствовать, как замер класс, следя за точными движениями слепца, которые вдруг обнаруживали свою ущербность и нелепость при малейшей злой воле зрячего мира, – что могло быть ближе сердцу подростка, с его стайными представлениями о доблести. Но с Заком такие шутки были слишком опасны, все помнили, как после нескольких минут растерянности, когда Зак мучительно вслушивался в реакцию класса, пытаясь понять что происходит, он вдруг хватал дежурного под локоть и волок в директорский кабинет. Там несчастного смельчака долго допрашивали, сложная ложь оправданий бессильно металась по комнате, зависая в паузах и всхлипываниях; Зак сидел в углу, затягиваясь «Беломором», уставясь слепым лицом в портрет Пушкина, который с другими начальниками, развешанными по стенам, помогал директору вершить суд над провинившимися, лысина директора обильно потела, и он часто вытирал её большим белым платком.
Долгое эхо этих историй ещё больше сгущало настороженную тишину в классе на уроках Зака. Была вторая половина мая, косой пласт солнца сквозь большие пыльные окна класса давил на нас счастливым предощущением каникул, как-нибудь дотянуть пару деньков и – свобода! Некоторые учителя, если их урок был последним, отпускали нас пораньше, до звонка.
Но не Зак. Услышав звонок и мгновенно вспыхнувший шум наших сборов, он жестом дирижёра вздымал вверх указку и возглашал: «Тишина! Я вас ещё не отпускал. Запишите задание», и, расслышав наше разочарованное и покорное усаживание, начинал намеренно неторопливо диктовать. Наконец, он отпускал класс, и мы молодым козлиным стадом неслись на волю. Зак продолжал сидеть, пока класс не опустеет, медленно подымался и шёл в учительскую за тростью.
Отсидев последний урок перед каникулами, мы разбегались с особым чувством освобождения, когда я услышал свою фамилию с не предвещавшим ничего хорошего «останься». Сердце ёкнуло, я подошёл к Заку. Он сидел и молчал, стёсанное лицо его было обращено в сторону. Застарелый запах табака, пучок рыжих волос, буйно прянувший из ушей, – в детстве на всё это натыкаешься, как на проволоку.
– Да, Яков Платоныч?
Он повернул голову и уставился на звук моего голоса, но всё равно это было мимо. Мимо, в какое-то недоступное мне пространство.
– Нужно отнести таблицы домой, не хочу оставлять их на лето в школе, в каникулы всё пропадает. Поможешь, мужчинка?
Мы свернули таблицы и с длинными трубами подмышкой вышли на улицу. Лето только начиналось, и молодая листва почти не давала тени. Зак шёл быстро, догоняя свою острую тень, и лёгким пунктиром выбивал азбуку Морзе белой тростью. Я плёлся позади, моя тень, как и положено оруженосцу, была меньше и округлей. Наконец, Зак свернул в подворотню, и, пройдя мимо скособоченных почтовых ящиков с выдранными дверцами, мы оказались в квадрате старого двора с высоченным тополем посередине, давно перемахнувшим убогие три этажа, взявшие его в плен, и через крышу перешептывающимся с более счастливыми соседями, росшими на улице. Зак толкнул дверь пристройки в углу двора, к которой вели три ступеньки, и мы вошли в маленькую комнатку, в которой помещались только обеденный и кухонный столы, а в полумраке проёма угадывалась комнатка чуть побольше, с застеленными кроватями. За столом сидели молодая женщина и маленькая девочка. Женщина издала неопределённый звук, что-то вроде «мгм», что можно было счесть приветствием, а девочка просто зыркнула из-под ложки, которой копалась в тарелке. Я стоял с трубкой наперевес посреди комнатушки, пока женщина жестом не указала мне угол, где я примостил её, как ненужный флаг или копьё. Зак появился из полутьмы спальни и не спросил, а с какой-то полуусмешкой утвердительно произнёс: «Аня, у нас найдётся, чем покормить мужчинку». Аня молча пошла к холодильнику, но я торопливо сказал: «Не, мне пора домой, я не хочу кушать». «Вообще-то есть, а не кушать, – привычно-учительски поправил Зак, – ну, как знаешь, спасибо за помощь, мужчинка», – и он протянул ладонь. Чтобы пожать её, моей ладони нужно было переплыть море пустого пространства. Так почему-то всегда было с ним, он очень точно знал, где я стою, но словно окружал себя зоной пустоты, которую нужно было преодолевать. Задержав мою ладонь в своей, он вдруг спросил: «Умеешь плавать?» Я почти не умел, слабое барахтанье с большим количеством брызг, но без существенного продвижения, никак не могло считаться умением. «Могу научить, если родители будут не против. Спроси у них и, если позволят, приходи утром, пойдём на море, я знаю тихий пляж неподалёку, там и будем учиться. А Ане дадим отпуск», – он повернул лицо в сторону, откуда шло знакомое тепло жены и, насколько умел, улыбнулся. Но Аня не улыбалась. Она смотрела на Зака с какой-то смесью жалости и подозрительности, словно хотела разгадать, какую ещё уловку придумал этот слепец в своём желании казаться сильным и независимым.
Мы стали ходить на море. До самого спуска он шёл в стороне от меня, привычно подняв лицо вверх, читая чередование света и тени. Эта партитура была ему, похоже, знакома до последней нотки: зазубрины крыш сменялись щелями забора, огородившего пустырь, густая тень каштана уступала прозрачной тени акации. Он взвешивал тепло солнечного света запрокинутым лицом и понимал, где находится. Мы спустились по длинной лестнице, идущей уступами в глиняном откосе, из которого пучками торчали горькие степные травы, как из ноздри великана. На пляже было пусто, собственно, пляж был маленьким пятачком песка, зажатым между двумя мысами, выдававшимися в море длинной грядой камней. Зак примостил сумку у камней и расстелил на песке подстилку. Его загорелое тело было плоским и мускулистым, курчавые рыжие волосы, как мягкая кольчуга, защищали грудь и спину.
– Ну что, мужчинка, начнём? Здесь у берега мелко, но когда войдёшь по грудь, дно резко идёт вглубь. Так что, осторожней и без паники в случае чего.
Он показал мне классический брасс. Мои попытки повторить были сначала беспомощны и неуклюжи, но он терпеливо возился со мной, пока не появились слабые намёки, что у меня что-то получается. Когда я, изрядно нахлебавшись воды, выполз без сил на подстилку, Зак неопределённо махнул рукой в мою сторону и уплыл в море. Вначале я ещё видел, как болтается, словно буёк, его шевелюра, но потом и она исчезла, срезанная гильотиной горизонта. Его не было долго, больше часа, я то и дело подходил к воде, вглядываясь в пустую даль. Свою беспомощность и нерешительность я замещал какими-то ненужными движениями: то взбивал воду ногой у берега, оставляя белый пузырчатый след, то резко поднимал руку вверх, словно меня кто-то мог увидеть там, в морской дали. Просить помощи было не у кого; кроме пожилой тётки, вздымавшей арбуз живота на цветастой подстилке, на пляже не было ни души. Когда я совсем было решился бежать за подмогой, Зак появился, причём возник из воды внезапно, словно дядька Черномор. Грудь его ходила ходуном, но голос не пресекался, словно не он вернулся из полуторачасового заплыва:
– Заждался, мужчинка?
Он сел на подстилку, прислонившись спиной к валуну, и стал неподвижен и словно мёртв: камень рядом с камнем. И вдруг, резко повернув голову в мою сторону, спросил:
– Этот камень, у которого я сижу, красивый?
И, не дождавшись ответа на вопрос, который поставил меня в тупик, тут же спросил вновь:
– А моя Аня, она красивая? Я ведь никогда её не видел.
Я сказал, что Аня красивая. Сказал, не кривя душой, Аня была из тех медленно живущих, обращённых в себя женщин, что особенно волнуют подростков.
Поднялся ветер, волна, как самоубийца, вспарывала свою мутно-зелёную плоть прибрежными скалами и тяжко сползала пеной по ним. Потом вода отползала в море, плавно поднимая волосы водорослей, которыми обросли камни. Мне казалось, что с плаванием на сегодня покончено, но Зак через некоторое время поднялся и вновь вошёл в воду, правда, на этот раз он не исчез из виду, а два-три раза поднырнул под тяжёлую плоть загибающейся волны и вышел на берег. Мы пошли домой.
Перед домом резвилась стайка малышей, гонявшихся друг за другом и отчаянно визжавших. Зак вытянул руку и безошибочно поймал дочь, подняв её гибкое тельце, всё ещё перебиравшее в воздухе ногами в погоне за подругой.
– Пусти, мне мама разрешила, пока не позовёт ужинать...
Я увидел человека, выходящего из подворотни, мне показалось, что он прижимается к стене так, чтобы Зак его не почуял. Но Зака трудно было не насторожить, он чутко повернул своё лицо к прохожему и, отпустив дочь, спросил:
– Витя, ты?
Человек, слегка оттолкнувшись от стены, подошёл к Заку и обнял его. Зак слабо ответил на объятие, и, чуть откинув голову, словно всматриваясь в гостя, сказал:
– Пошли, поужинаем...
– Нет, Яша, не могу, я и так засиделся, думал, ты вот-вот подойдёшь.
И пошёл быстрым шагом по уклону улицы. Зак стоял, словно провожая его взглядом. Потом повернул лицо ко мне:
– Ну, хоть ты составишь мне компанию?
Мне очень не хотелось составлять компанию. Но что-то мешало отказаться. Я покорно побрёл за Заком. В полумраке комнаты за столом сидела Аня. Зак щёлкнул выключателем, и мне плеснуло в глаза её раскрасневшееся, похорошевшее лицо.
Не помню, что мы ели. Помню только одну его неуклюжую шутку. Они ждали обещанной квартиры, которую ему должны были дать, как ветерану. Аня сказала, что они, видать, никогда не дождутся новоселья. «Ну, почему же, – ответил Зак, – новоселье у всех рано или поздно бывает. Только называют его почему-то похороны». «Дурак, – отозвалась Аня, – здесь же дети, а ты со своими загробными шутками». Мы какое-то время в молчании ковыряли ложками в тарелке. Вдруг Зак спросил, задрав лицо к потолку, как он это делал в классе: «А что, Витя долго ждал меня?» «Долго», – с каким-то вызовом ответила Аня и ушла в другую комнату.
Мы ходили на море до конца июня. Я стал лучше плавать, хотя до Зака мне было далеко. Потом родители увезли меня к бабушке, это была ежегодная летняя повинность, которая дарила родителям полузабытое чувство свободы (кино после работы и мороженное в летнем кафе над морем), а мне – уныло тянущееся время присыпанное пылью деревенской дороги и озвученное надоевшим стрекотом кузнечиков в канаве.
Первого сентября, после речей во дворе, сгрузив в учительской могильный холм букетов, нанесённых первоклашками, в класс, тошнотворно пахнущий свежей краской, вошёл завуч и представил новую учительницу истории, молодую девушку, нервно сжимавшую указку детскими пальчиками с остриженными ногтями. Класс одобрительно зашумел, почуяв лёгкую жертву и празднуя освобождение от Пистоныча. Всеведущий Егоров на перемене, когда стали гадать, надолго ли заболел Зак, радостно завопил: «Не будет больше Пистоныча. Он утонул и даже труп не нашли. Так что, с концами».
Все знали, что Зак плавал отлично и что Егорыч может соврать почём зря. На наши сомнения Егоров солидно возразил: «Вы дураки, что ли? Не знаете, что слепые могут потерять ориентацию, заплывут, а потом им кажется, что повернули назад, а они уплывают и уплывают. Ну и тонут».
Я почему-то был уверен, что Зак знал, куда плывёт. Я увидел, как он вошёл в воду, как долго плыл, раздвигая руками солоноватое сопротивление воды, пока тело не отказалось держаться на поверхности. Одинокий пловец в одинокой воде...
Через несколько дней я зачем-то зашёл в учительскую и увидел Аню с малышкой. Она забирала вещи, оставленные на земле Заком.