Истинный автор пафосного изречения отыскался не сразу. Им оказалась Нина Берберова, совсем не претендовавшая на роль идеолога русской эмиграции. Но это она написала:
Я говорю: я не в изгнанье,
я не ищу земных путей.
Я не в изгнанье, я – в посланье,
легко мне жить среди людей.
Удачная строчка была подхвачена многими, слегка переиначена и превратилась в девиз, в словесную эмблему, дающую смысл и устремление для разрозненного существования российских беженцев, рассеянных по всему свету. Кто-то впоследствии стал считать, что такую окрыляющую мысль могла высказать только Зинаида Гиппиус с её острым умом и даром предвидения. Роман Гуль приписывал эту фразу Дмитрию Мережковскому.
Действительно, у него идея изгнания как послания в Мир с особой миссией появляется в то же время, что и процитированный отрывок, так что я не исключаю обратного заимствования. В конце концов, важен не приоритет, а сама мысль: в чём это посланничество выразилось, в каких трудах и действиях эмигрантов? И кому было направлено послание? Придётся пройтись «галопом по Европам»...
Прежде всего, такой чётко выраженный девиз должен был пробудить беженцев от бесплодного «сидения на чемоданах», то есть уже не ждать, что участь их каким-то волшебным образом переменится. Это уже было хорошо! Возможно, у кого-то он вызвал подъём сил, у других при этом возникли благородные намерения, фантазии или даже планы военного реванша… Но обессиленная Европа, приходящая в себя от минувшей войны, никак не могла их поддержать.
Публицистика, однако, оставалась всё время на высоте, её подпитывали мощные интеллектуальные силы. В рассеяньи выходили тысячи печатных изданий на русском языке. Некоторые из них действуют и сейчас, давая приют авторам последующих волн эмиграции. Со временем накопилась толща аналитической и политический мысли, которая могла бы питать идеями общественное сознание как в зарубежье, так и в метрополии. Если именно это считать вестью, то Западом она не была услышана. Влиятельные интеллектуалы, попавшие под обаяние идей социализма, подставляли эмигрантам, как гласит английская идиома, «холодное плечо», считая их политическими неудачниками, рутинёрами и врагами прогресса.
Послание от них было разящим, глубоко ранящим совесть, хотя и пришедшим с многолетним опозданием, это была правда о революции, – правда, которую замалчивали, искажали, романтизировали не только советские пропагандисты, но те, кому мы доверяли: «поэты-шестидесятники», почти мои сверстники, клявшиеся под красными знамёнами. Они лгали, а «Дневники» Зинаиды Гиппиус – нет:
«Возвращаюсь на минуту к Зимнему дворцу. Обстрел был из тяжелых орудий… Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд, как могли… Когда же хлынули «революционные» (тьфу, тьфу!) войска, Кексгольмский полк и еще какие-то, – они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести – то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры, изрезали и проткнули портрет Серова, наконец, добрались до винного погреба... Нет, слишком стыдно писать... Но надо все знать: женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали...».
Не лгали и «Окаянные дни» Ивана Бунина:
«Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, – и дубина, и икона», – в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», ту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ...».
Оба эти документа, освидетельствованные, написанные лучшими перьями своего времени, будь они прочитаны во-время, кто знает?.. Может быть, они (вкупе с многими другими) и повернули бы руль истории, как, спустя десятилетия, совершил переворот в умах «Архипелаг Гулаг» Александра Солженицына? Их фактический и моральный потенциал был столь же весом и велик, но миллионы европейских жизней уже свергались в пучину новой войны, и Западу было не до того.
Наиболее красочным образом изгнанничества был, конечно, «философский пароход» 1922 года с высланными за границу интеллектуалами и оппозиционными политиками. Этот факт сам по себе был посланием, «приветом» от большевиков буржуазной Европе. Среди высланных был Николай Бердяев, пламенный философ свободы, чьи книги в переводах могли читать в разных странах, кроме его родной. Но спустя годы его труды, хотя и нелегально, добирались и до нас. Помню, как я вбирал в себя насущную, словно чистый воздух, красоту и свежесть его поздних книг «Самопознание» и «Царство духа и царство кесаря». Читал и Семёна Франка, философа насущных тем: «Душа человека», «В чём смысл жизни?», и Льва Шестова с его философией отчаяния – сквозь мрак отрицания к свету истины.
Ласточкой промчи, перо,
мимо страшного зеро,
мимо яблочка пустого,
мимо бездны Льва Шестова.
«Надо нам пройти сквозь нуль, –
так он мысль свою загнул, –
надо, чтобы свет забрезжил,
тьмы побольше, побезбрежней».
Так понял его один из моих одиноких сверстников, написавший эти строчки в потёмках брежневского недружелюбия и застоя. Но ещё раньше те же идеи высказывал, выборматывал во тьме берлинской ночи Владислав Ходасевич:
Счастлив, кто падает вниз головой,
Мир для него хоть на миг, а иной.
Вот и Георгий Иванов провоцировал читателей в фиолетовых парижских сумерках, играя на своём отчаянье, как на флейте:
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только жёлтая заря,
Только звёзды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Эти строчки нужны были не столько французам, сколько нам, живущим «в чёрном бархате советской ночи», – по словам Осипа Мандельштама. Но и французы могли бы их помнить. Должны не забывать и Ивана Бунина, – если не за атлас и шёлк русской прозы, то хотя бы за сенсационное Нобелевское лауреатство 1933-го года. Это было, действительно, мощное послание всей эмиграции, и не только Западу, но и назад – России, которая на десятилетия впала в коммунистическую блазнь.
А вот Дмитрия Мережковского, имевшего никак не меньшие, чем у Бунина, шансы на Нобеля, замалчивали десятилетиями, – его наследие игнорировалось намеренно как на Западе, так и на Востоке. Такое отторжение происходило несмотря на то, что он как раз нёс универсальное послание для тех и других. Я имею в виду его, может быть, утопическую, но великую идею церкви Третьего завета, который ещё не написан, но якобы пишется евангелическим человечеством в новейшие времена. Всё дело в том, что Мережковскому не простили опрометчивого выступления по радио в поддержку вермахта, которое то ли действительно состоялось однажды, то ли нет, но многие в это поверили.
С прибытием послевоенной Второй волны «Народно-трудовой союз», основанный монархистами ещё в 1930 году, получил новую жизнь. Энтээсовцы действовали активно в условиях глубокой конспирации, их печатные материалы просачивались сквозь «железный занавес» неведомыми путями, но идеологический зажим на местах и контрпропаганда были ещё сильней. Журналы «Посев» и «Грани» считались самыми «оголтелыми» врагами коммунистической власти, и напечататься там стало для подъяремных советских авторов равносильным приговору. Таким образом оказались под полным запретом у себя дома авторы самиздатского альманаха «Синтаксис», когда их вдруг перепечатали «Грани». Из «серого списка» самиздатчиков, сами того не зная, они автоматически переместились в «чёрный список» антисоветчиков.
Я был одним из тех, кто попал в эти списки, в чём удостоверился лишь на заре эпохи Гласности, когда московская Библиотека иностранной литературы в Москве выступила с дерзким начинанием: её директор Екатерина Гениева вместе с моими коллегами по университету Марианной Чолдин и Морисом Фридбергом устроили конференцию «Цензура в царской России и Советском Союзе». На один из семинаров они пригласили секретных работников Главлита, то есть тех самых цензоров, которые нас удушали и запрещали в совсем ещё недавнем прошлом. Примерно полторы или две дюжины этих злодеев вполне нормального чиновничьего вида стали вдруг откровенничать, сообщая тайные приёмы и закулисные механизмы своей мрачной профессии. А в заключение я прочитал им свои «Русские терцины», прежде напечатанные в парижском «Континенте». Что ни строфа, там была какая-нибудь крамола и по тематике, и по факту опубликования в эмигрантском журнале, да и по статусу автора... Один из цензоров потом сказал мне: «Уверяю вас, вы входили во все списки, – и серые, и чёрные и даже особые». Представляю, как их, бывших литературных палачей, профессионально корчило и корёжило во время выступления, а я испытывал чувство праведного возмездия, – ведь это и было моё послание.
Считалось, и до сих пор считается, что культурная составляющая Первой волны была самой высокой, а все последующие людские выплески из России не только не принесли с собой ничего положительного, но даже наоборот – под этим «наоборотом» подразумевалось что-то уж очень плохое. Я лично слышал такие речи от академика Александра Панченко на съезде соотечественников 1991-м году в Ленинграде, в Пушкинском доме, когда он «любезно приветствовал» гостей – приехавших на побывку земляков из-за границы.
Такие стереотипы всё ещё в ходу. Да, послевоенная эмиграция захватила с собой не столь многих интеллектуалов, она в основном состояла из пленных солдат и тех, кто были угнаны на принудительные работы в Германию. Но и они дали плеяду первоклассных поэтов: таких, как Иван Елагин, Николай Моршен, Иван Буркин, Дмитрий Кленовский, Борис Нарциссов, Юрий Иваск, Игорь Чиннов, кто ещё? Многие... Каждый из них нёс свою весть миру, но были ли они услышаны? Например, общественные темы артикулированно и звонко звучали в стихах Елагина, и что ж? Его больно задевало то, что прислушивались не к нему, а к Евгению Евтушенко, который нёс облегчённые и порой двусмысленные версии тех же тем. К сожалению, как дома, так и за границей существовало стойкое недоверие к голосам военных беженцев, которых всех скопом считали пособниками фашистов. Иного рода предубеждение испытывала старая эмиграция, считавшая их, наоборот, продуктами сталинизма.
Насколько же сильнее звучало совместное послание, когда эти искусственные барьеры преодолевались! Так, Юрий Иваск, по судьбе сам принадлежавший к обеим волнам, впервые объединил тех и других под одной обложкой. Он собрал и выпустил в 1953-м году в издательстве имени Чехова объёмную антологию «На Западе». Многоголосие этого сборника в первую очередь звучало как свидельство о трагическом опыте эпохи, – в то время, когда по другую сторону рубежа гремело оптимистическое славословие генералиссимусу.
Другой пример – совместная издательская деятельность Глеба Струве с Борисом Филипповым, принадлежавших к разным волнам. Иначе, чем культурным подвигом, её не назовёшь. Струве впервые напечатал отдельной книгой поэму «Реквием», которую Анна Ахматова воспроизвела по памяти в начале 60-х и решилась пустить в самиздат. То был крупный риск, но и удачный момент для неё, и без того опальной: пусть ещё не затихли отзвуки грандиозного скандала с «Доктором Живаго» Бориса Пастернака, но уже был напечатан в «Новом мире» не менее взрывчатый «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, а дальнейший идеологический зажим пока только планировался властями, так что публикация в Мюнхене не принесла поэтессе большого вреда. Это подвигло Глеба Струве к дальнейшему: вместе с Филипповым они стали собирать, составлять, комментировать, готовить к печати дары культурного наследия Серебряного века, чтобы публиковать их в русскоязычных издательствах А. Нейманиса, YMCA–Press, в «Товариществе зарубежных авторов», «Международном литературном содружестве» и других и отправлять их туда, в пустошь, поросшую быльём принудительного забвения: собрания сочинений Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Гумилёва, Волошина, Заболоцкого, Клюева. Это и было их истинное послание – часть того, что впоследствии будет именовано Тамиздатом. В сущности и весь Тамиздат был их посланием – нам, духовной жаждою томимым. Они вручали нам Серебряный век, отобранный и запрещённый Советами.
Но военная эмиграция также несла иное свидетельство: конечно же, это было их свидетельство о Второй мировой войне, упорно именуемой в Советском Союзе Великой Отечественной. Их унижения, страхи и опасности, выбор между депортацией и чужбиной, воистину экзистенциальный опыт, совместивший взгляд изнутри и извне, давал более достоверное понимание произошедшей катастрофы, свободное от патриотической мифологии.
Трудно представить в советской печати такие, например, христианнейшие строки, как у Дмитрия Кленовского:
Брат! Пусть будет и тебе открыто:
Никакая рана не страшна,
Если бережно она обмыта,
Перевязана и прощена.
Oбобщением этого опыта оказалась антология «Берега», составленная и изданная Валентиной Синкевич и Владимиром Шаталовым в Филадельфии в 1992 году. Это была отходная песнь целого поколения, своего рода «Carmina Burana», хор удаляющихся голосов с берегов огненной реки Коцит, и я отозвался на неё сочувственной рецензией «Песни вечерние». Её напечатали сначала в газете «Русская Мысль» в Париже, а затем в журнале «Звезда» № 2 за 1994 год. Это уже был не Ленинград, а Санкт-Петербург, и не СССР, а Россия. Гласность! И всё равно в обновляющейся стране, как оказалось, ещё не расстались со старыми стереотипами, с агрессивным патриотизмом, культом победы «любой ценой», с окопной беспощадностью к врагам, которых уже давно нет на свете. Со всем этим заржавелым набором на меня накинулся пропагандист-ветеран Лазарь Лазарев в № 10 московского «Знамени» за 1996 год. Действуя привычно по советским стандартам, он первым делом заявил, что, мол, защищая «власовцев», я и сам оказался таким же предателем, если не хуже. А именно – антикоммунистом! Что ж, действительно, к коммунизму я не испытывал тёплых чувств... Разыгралась полемика на оба континента. Славист Деминг Браун перевёл обе статьи на английский, добавил для балласта несколько окольных рассуждений, да и тиснул всю склоку отдельной брошюрой в «Russian Studies in Literature FALL 1996/VOL. 32, NO. 4, A Quarrel About Russian War Literature». Какова мораль этой басни? Предубеждения относительно эмиграции вообще и в особенности против Второй волны сохранились как на Востоке, так и на Западе. Как они некогда действовали в 40-е, а потом, постепенно смягчаясь, в 90-е годы, так же действуют и сейчас. На войне правды нет.
Но в 70-е годы пришла пора встать и нам самим на крыло… Кто-то был насильственно выслан, кто-то выдавлен, а кто-то иной просто воспользовался вдруг открывшейся возможностью заглянуть за пределы замкнутого советского мира… И все стали эмигрантами Третьей волны. Среди инфантильных порождений детских утренников, школьных кружков и комсомольских ячеек, среди дельцов и охальников мало кто задумывался о своём послании «Urbi et Orbi»… Журналист Пётр Вайль так и писал, играя словами: «Важно то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и Юз Алешковский переиначил святые слова: “Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на …”».
Сама по себе Третья волна была дипломатическим чудом, безусловной тактической победой Запада. Формально разрешено было эмигрировать только евреям, только в Израиль и только ради воссоединения семей. Но на самом деле всё было не совсем или, лучше сказать, совсем не так: выезжали не только евреи и не только в Израиль, при этом семьи порой не воссоединялись, а, наоборот, разъединялись. В результате на Западе оказалась немалая порция российской интеллигенции, а среди них и пишущие люди с известными именами, с большими потенциалами или, по крайней мере, амбициями. Уезжали с твёрдым убеждением больше никогда не увидеть оставляемых друзей и близких и покидаемую страну. Резали по живому. Конечно, уезжали не «спасать Россию». Но – «спасаться»? От чего? Многие были убеждены, и не без оснований, что от антисемитизма, то есть преследований на национально-религиозной почве. Конечно, это было, — особенно, в смысле кадровой политики. И всё-таки, если сравнить с обстоятельствами предыдущих волн эмиграции, это слишком сильно сказано. Расплеваться с целой страной – не шутка. А ведь именно к этому по сути дела сводились многие тексты поэтов и глашатаев Третьей волны.
Возьмём гордость эмигрантов – Иосифа Бродского, этот символ и образец успеха, о чём, наверное, втайне мечтал каждый. Он, конечно, нёс свою весть Западу, и это было послание в стихах о себе, о своей, как говорят теперь, голимой судьбе, о приверженности европейской поэтике и культурным ценностям, о «неотмирном» взгляде на низкие проявления жизни, но уж никак не о своих соотечественниках и соплеменниках, и отнюдь не от их имени.
Изредка он обращался и в другую, условно говоря, сторону, – вовсе не «надмирно», даже наоборот, весьма конкретно, с заимствованным на стороне имперским шовинизмом. Например, в 1991-ом написал, а спустя нестолько лет решился обнародовать «На независимость Украины». По жанру это послание – поношение украинского народа, вроде того письма, что с хохотом писали запорожцы турецкому султану на картине Репина. Только юмор здесь не при чём. Его адресат – «хохлы», обычная оскорбительная кличка для украинцев, примерно такая же, как ... сами знаете что. Себя он, впрочем, причисляет к «кацапам» – это устаревший пренебрежительный эквивалент для русских, аналог теперешнему «совку» или «ватнику».
Скажем им, звонкой матерью паузы метя, строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога.
Ступайте от нас в жупане, не говоря в мундире,
по адресу на три буквы на все четыре…
Тут уже и мат эвфемически присутствует, и три любимых буквы Алешковского. Среди других, прямо скажем, грязных оскорблений попадается и такое, совсем смехотворное:
Плюнуть, что ли, в Днипро: может, он вспять покатит
где плевок поэта приравнивается по крайней мере к Днепрогэсу... А в конце есть и совершенный гиньоль, достойный постановки в кукольном театре:
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Это уже можно назвать брехнёй Иосифа. Пока живы, нам ещё предстоит последняя минута жизни, но предполагаю, что когда она наступит, будет не до декламаций прелестных строчек нашего классика: «Мороз и солнце, день чудесный...»!
Думать об этом тяжело. Вероятно, так же тяжело и читать. Но я ведь не обсуждаю ни личность покойного автора, ни его характер или его человеческие проявления, – только тексты и только внутри определённой темы, а потому, находясь в своём праве, продолжу.
Увы, в наследии лауреата есть и другое послание, направленное прямиком к тем самым «кацапам», которым, якобы, принадлежит и сам автор. Я имею в виду ещё один балаганный бурлеск под названием «Представление», настолько очаровавший фанатов, что они готовы защищать его достоинства чуть ли не с оружием в руках. Мне уже приходилось противостоять им однажды на съезде славистов в Нью-Йорке.
Там был представлен этот текст в английском переводе и в сопровождении серии фотографий, изображающих уличные сцены, от которых мы, увидев, обычно отводим глаза. Впечатление от их комбинации с текстом было сногсшибательным. Я имел полномочия прервать это действо (был там руководителем семинара), но предпочёл разъяснить участникам, что такие картинки лишь разоблачают изъяны произведения, увы, не самого удачного у прославленного автора. Кстати, кто бы мне раскрыл достоинства? Пусть это будет мой вызов Яну Пробштейну, предложившему тот доклад для выступления, или Александру Жолковскому, аналитику многозначительных текстов...
Написано затейливо, но не хочется приводить примеры: лексика вульгарна, да ещё и с издёвкой, направленной на оскорбление того же простонародного «совка» и его культурных героев. Они предстают в нелепых облачениях: Пушкин почему-то в лётном шлеме, Гоголь почему-то в бескозырке и Лев Толстой почему-то в пижаме; их окружает матерящийся, испражняющийся, совокупляющийся, дерущийся друг с другом и вообще многообразно «подлый», но, какой ни есть, народ – то ли попросту русский, то ли расплывчато советский... Если это – карнавал, где ж тогда смех? Тут скорее глум, стёб... Разве не так?
А концовка хороша:
Это – время тихой сапой
убивает маму с папой.
Всё-таки пребольшой талант! Но... что-то неладно с культом его обожания, с непременным выискиванием глубокого смысла на самых мелких местах его поэзии. Он застал новую Россию, его звали политики, желавшие добавить себе популярности от его славы, но он туда не поехал. Многие ему поддакивали и подражали, но мало кто (или вовсе никто?) не достиг его высот, а только лишь низин.
Вот вам и Третья волна. И вот, из этих низин, её послание.
Остаётся из поздних изгнанников один Александр Солженицын. Живя в СССР, он смело обратился к советским вождям и требовал отменить цензуру. Ещё до высылки он послал всему Миру свой взрывчатый «Архипелаг Гулаг», пробивший брешь в обветшалом дредноуте коммунизма, – это останется за ним навсегда. Премия Альфреда Нобеля, может быть, защитила его жизнь от покушений, но не от насильственного изгнания. На Западе он обратился с посланием к интеллектуалам, и те отвергли его – как за упрёки, так и за пророческие интонации в Гарвардской речи. С началом Перестройки он сам вернулся на родину с мыслями заново «обустроить Россию», обратившись через ТВ прямо к народу с серией широковещательных передач. Увы, российская история стала развиваться не так, не по его начертаниям... Он попытался развязать тугой узел межнациональных отношений, но и тут встретил непонимание. Чего только о нём не говорили, каких только турусов на колёсах не строили... Может быть, время ещё не созрело, и его послание будет, наконец, прочитано?
Солженицын по «гамбургскому счёту» всё-таки был чемпион.
Январь 2017
Шампейн, Иллинойс