КУДА ИДЁМ МЫ С ПЯТАЧКОМ…
Стояла погода осени.
Висел дождь.
Серел жидкий свет дня. Сцеженный так, что не было теней.
Витька шёл по лужам. Карман его куртки оттопыривал завёрнутый в мокрую газету подарок.
Логиныч ждал Витьку в подворотне.
– Вот жду. Привет, – сказал он.
– С пенсией! – отвёл глаза Витька, поздравляя. Закурил, стеклянно позванивая карманом.
– Переложил бы ты ключи.
– На набережную? – спросил Витька.
И они пошли на набережную под дождём.
Шаги их стали громкими, когда они шли проходным двором. Сухой звук шагов Логиныча достигал серого квадрата неба у крыш. Звуку Витькиных шагов место было внизу.
Они оставили проходному двору пару окурков и вышли на набережную. Вновь притихли их шаги.
На другой стороне канала в неподвижных облаках плыли неподвижно крыши. Расплывались и стекали каплями со стёкол отражения в окнах домов.
Санитарный час в подвальчике должен был закончиться вот-вот. Ожидающие люди стояли на набережной. И всё, что случится с ними сегодня, было известно каждому из них. Да и завтра тоже, и послезавтра.
Маслянилась внизу вода канала, и течение кривило отражения. Люди сплёвывали вниз, метя свои неживые лица. Молчали. Потому что знали всё главное о завтрашней своей жизни.
Люди знали ещё, что в подвальчике они обязательно забудут вдруг настоящую свою жизнь и обманут себя обещаниями другой судьбы. И все привычно забудут завтра.
Назавтра снова будет пасмурно, и предметы снова будут лишены тени. Вечером же воздух под фонарями станет жёлтым. Тени появятся и будут до утра. Только под фонарями.
Стены в подвальчике были облицованы фанерой. Они отталкивали, если прислониться. Это неприятно, считал Витька. Хотя он любил подвальчик. Возможно, из-за того, что у буфетчицы Тамары тихий голос. А может быть, оттого, что она не похожа на буфетчицу, красивая Тамара. А может, потому, что Тамара не хотела замечать, как разливают из-под стола. Если только возьмёшь сосиски.
Они взяли по порции и, ради стаканов, компот. Витька раскупорил подарок под столом. К их столику подошёл старик в нейлоновой куртке. Со спины он напоминал подростка из малообеспеченной семьи. На тарелке у него скорчились две сосиски. Стакан компота он выпил на ходу. Старик повозился под столом, откупоривая и наливая. Кадык его ходил длинно и остро, когда он пил. Витька и Логиныч выпили тоже.
Потом было принято помолчать, ощущая теплоту начала несбывающейся назавтра жизни. После второго стакана Витьке стало всё равно, что здесь пружинят стены.
– Вы, мужики, по какому поводу здесь? – спросил старик.
– Вот, на пенсию выхожу, – сказал Логиныч.
– Самое место здесь справлять, – кивнул старик одобрительно. – Только здесь и справлять.
Старик закурил, таясь. Пепел стряхивал на край тарелки.
– Пенсия – тоже жизнь, – сказал он, стараясь не обсыпать сосиски. – Особенно когда персональная. Давайте, мужики.
Они выпили.
– Я певцом был, – сказал старик. – На пенсию вышел, думаю, в церковный хор пойду. Деньги хорошие. Пришёл. Жду. Подъезжают «Жигули». Вылезают парни – и в храм. Захожу. Сидит этот из «Жигулей», но в рясе. Живьём. Нога на ногу. А из-под подола носки белые торчат. И такое зло взяло, что торчат и белые. Спрашивает, что вы нам, говорит, споете? А на носках ещё и полоски красные. Я и говорю: «Куда идём мы с Пятачком…» – говорю. А он: «В Божьем-то храме?»
– Не взял? – спросил Логиныч.
– Нет, не взял.
– Ну ничего, – сказал Логиныч.
– Конечно, – серьёзно сказал старик. – На пенсии и так хорошо. Особенно если один.
– У меня сын, – сказал Логиныч. – Женатый. Внук, ну и невестка.
– Полным-полно, значит, баб.
– Одна.
– Нет. Баб никогда мало не бывает. Полным-полно. Давайте.
Они выпили.
– Нет, одному лучше. – Старик прожевывал сосиску. – Носки, рубашки можно редко – когда хочешь – менять. Прочее. Тут достала одна меня. За функционером райторга ранее была. Сходили, пива попили с ней. Туда-сюда, раз-другой. Она и говорит, давай к тебе перееду. А я на ноги её смотрю – и из комнаты выйти хочется. А у неё нижнюю губу волнение грудью колышет. Оскаливает она свои протезы и говорит: «Может, я для тебя недостаточно свежа?» Во! «А для мужа своего вы достаточно свежа?» – говорю.
Витька засмеялся.
– Ты, парень, не афганец ли? – вдруг спросил старик, скосив глаза на Витькину ногу.
– Инвалид детства.
– Наливаю? – спросил Логиныч быстро и открыл бутылку своих запасов.
– Ясно, – сказал старик. – Инвалид с детства. Ясное дело. Давай.
Они выпили. Разговор расклеился. Старик опьянел сильно.
– Запомни, парень, – сказал он. – Я один. Всё путем у меня.
За окном возникал вечер.
– Вокализ! – вдруг объявил старик, пристально глядя на остатки сосисок.
– «Куда идём мы с Пятачком!» – объявил и мужик, стоящий за соседним столиком. Он, наверное, слышал всё.
– Упитанная счастьем жизнь. Всё путем, – пробормотал старик. Набрал воздуха и громко и протяжно запел.
– Это кто это что это орёт? – ласковым своим голосом поинтересовалась из-за стойки Тамара.
Старик опять хрипло взял ноту. Воздуху не хватило, он пояснил: «Вокализ…»
– Стасик! – позвала Тамара.
Вышел немолодой модный Стасик.
– Ну, что, юноша, к выходу! – рванул он старика за воротник куртки.
– Всё путем, – сказал старик.
– Сними с него копыта, – сказал Витька.
– Залепи дуло, ветераст, – сказал Стасик, радостно удивившись. – Ты у меня в очередь пойдёшь. За Карузо этим.
– Стасик, брось мараться. Звони в участок, – сказала хладнокровно Тамара.
Стасик зарысил в подсобку.
– Пошли, – сказал Логиныч.
Они, уже не таясь, допили спиртное. Подхватили старика и вышли из подвальчика.
На них из темноты наплыл город. По набережной дождь пузырил лужи.
Старика качало. Они потащили его подворотнями и вышли на бульвар.
Окна подвалов домов отдавали зарешёченным блеском. Деревья опирались на свои тени. Тени переплетал свет фонарей.
Старика прислонили к стене в подворотне.
– Отец, сам дойдёшь? – спросил Витька.
Старик кивнул.
– Ну, мы пошли, – сказал Логиныч. – А то давай проводим.
– Пока, – сказал старик. – Ты, парень, с палкой ходи. Легче.
Витька и Логиныч, не оглядываясь, пошли прочь по бульвару. Тени их старались казаться независимыми, вели себя непримерно. Они ломались на стенах домов и ныряли в подворотни. Уходили вверх, смазанные темнотой. Дождь не переставал.
– Куда идём мы с Пятачком… – усмехнулся Логиныч. – Врёт, наверно, что певец…
– Врёт. Он всё врёт, Логиныч, – сказал Витька.
Они дошли до перекрестка и закурили по отсыревшей беломорине. Нужно было прощаться. Они курили, озирались на освещённые окна домов и молчали. Логиныч судорожно затянулся напоследок, кинул окурок в урну. Не попал. И огорчился.
– Витька, – сказал он неожиданно, – я вот уехать собрался. Не могу тут. Ну не могу… Каждый день скандалы. Хоть домой не приходи. Поеду в Псковскую… Летом дом присмотрел. Дёшево там. Уеду я…
Витька молчал.
– А мужик-то… Вокалист, – сказал он наконец, – потом за нами долго ещё шёл. Я видел… По бульвару… А тебе я сидор подарю и кирзу.
Логиныч ждал Витьку в неудачном месте, у перронов. Был вечер, вроде уже зимний. Шёл снег с дождём. Логиныч истоптал вокруг себя снег в слякоть и мучился отсутствием папирос. Но киоск торговал папиросами за углом, а Витька должен был сейчас подойти.
До отхода поезда оставалось минут семь, когда Логиныч увидел в толпе Витьку. Витька силился идти побыстрее. От усилий его глаза стали пустые.
– Вот, уже думал, не придёшь. А телефона с адресом твоих не знаю, – сказал Логиныч, не в силах смотреть больше в Витькино лицо.
Витька подхватил чемодан и сидор, и они пошли по чёрному раздавленному снегу к вагону. И Логиныч не мог заставить себя идти рядом с Витькой или сзади. Шёл впереди.
– Тебе вот, Витька, – говорил он, пытаясь отнять у Витьки чемодан или сидор, – в вуз надо. Одна дорога тебе. Не в артель же. Голова есть… И льготы.
– Ум – это другой посев на черепушке, Логиныч.
В вагоне Витька закинул шумно чемодан на третью полку, а сидор под лавку.
– Витька, я взял с собой. Давай? – сказал Логиныч с надеждой, что Витьке не больно стукаться повсюду покалеченной ногой.
– Пошли лучше на перрон. Покурим, – сказал Витька.
И они пошли из купе на выход. Коридором, очень узким для Витьки.
На перроне стоял провожающий народ. Витька достал «Беломор». Они закурили.
– Возьми. Там нашего не покуришь. – Витька протянул пачку.
По вокзалу объявили отход поезда через две минуты. Логиныч вошёл в тамбур. Затянулся, уронил метко окурок под платформу.
– Ты, Витька, в вуз давай, – сказал, изучая взглядом драповый низ какого-то провожающего.
Витька остановил вдруг невозможные свои глаза на лице Логиныча. Словно почувствовал момент отправления.
Поезд тронулся без рывка.
– Да нет, езжай. Хорошо. Как помрёшь там, старухи обмоют… На столе полежишь! – сказал удаляющийся Витька в глаза Логинычу. Повернулся и пошёл по перрону прочь под фонарями. В жёлтой мути сумерек.
– Ты, дед, только вывалиться не вздумай. Возись потом с твоим шмутьем, – не слишком обеспокоено хмыкнула проводница. И закрыла дверь.
КАПИТУЛЯЦИЯ
Старик Гавриков любил выражаться военными словами. Осенью сорок второго хирургия полевого госпиталя произвела в его телосложении теловычитание. Ногу отняли в паху. С тех пор Гавриков и стал сильно выражаться в военных терминах.
День Гаврикова начинался рано. Он вставал, жевал что-нибудь из того, что осталось от вчерашнего. Или не вставал. Лежал в кровати и глядел на пыльный луч, на который была косо насажена коробка комнаты. Потом брал с батареи женский гигиенический пакет, подвязывал в паху. Культя стала мокнуть. Покупать женские гигиенические пакеты было весело и смешно. У молоденьких аптекарш – особенно.
Оснастившись в паху, Гавриков относил своё сношенное туловище в пивную. Если были деньги, пил на свои. А когда не было, шлялся с кружкой между столиками, стучал костылями. И выражался военными словами. И за это ему подливали хмурые мужики. А весёлые – реже.
Обычно хватало, но всегда нужно было ещё.
Были деньги, Гавриков доходил до универмага. Там он брал флакон туалетной воды с ботаническим названием. Таким, как он, препятствовали. А ему давали. Почему-то всегда.
Дома он освежал пищевод лосьоном. Один или с мужиками, которые налипали у ларька. Иногда у него бывали и женщины. Они смахивали на Гаврикова, как сестры. И он их за это не любил терпеть.
А соседку Милицу Серафимовну он называл Милицией.
Потому что ненавидел.
Но ни разу не мог догнать.
Приверженный военной терминологии, он кричал ей через дверь:
– Ты у меня капитулируешь!
И называл её некоторыми словами, которые воспринял за свою жизнь.
Милиция молча сидела за запертой дверью. А он кричал:
– Капитулируешь! Полно и окончательно!
На следующий день приходила общественность. Милиция выходила в коридор и объясняла суть претензий. Мол, в квартире плохо пахнет алкоголиком, сосед Гавриков сквернословит, пьёт и не делает общественную уборку. Покушался на побои и ругает советскую власть.
Общественность молча слушала. Говорила только: «Да-да». А Гавриков в это время расставлял на столе флаконы поживописней. Сверху клал костыли.
Общественность робко стучалась в дверь. И старушечьим голосом уговаривала Гаврикова соблюдать правила коммунального общежития. Гавриков отвечал по существу. Да, говорил он, мочусь ночами. В кастрюльку зеленой эмали. Как человек и инвалид.
И общественность оглядывала отбитую эмаль кастрюльки и её рыжее нутро. И говорила: «Да-да».
Но утром, говорил Гавриков, это дело выношу почти каждый день. Руки вот трясутся, проливаю иногда позамиму. И квартира пахнет моим нежилым духом. А советскую власть, верно, критикую. Но – правду говорю. Пусть соседка скажет, что неправду. Пусть мои слова повторит и скажет, что там неправда.
Но Милиция повторять стеснялась.
Общественность уходила. Гавриков закрывал за ней дверь. Глядел, как она ставит деревянно ноги на ступеньки и судорожно сжимает перила лестницы.
Милиция уже сидела запершись. Гавриков гремел костылями до её двери и говорил:
– Всё равно капитулируешь. Окружена. Чего же ерепенишься?
И удивлялся, что она зовёт общественность, а не участкового.
В тот вечер Гавриков запасся тремя флаконами «Огуречного» лосьона. Два уже доел. Раскладывал на батарее женские гигиенические пакеты для просушки. Выбирал, какие уже пора выбрасывать. И громко говорил. Соседка должна была пугаться этими словами и ужасаться свободомыслию.
– На Гаити – режим! А у нас, видишь, строй! У Гитлера и Пини в Чили – режим! А у нас – строй! Водка – с двух! Строй!
От таких слов Милиция шуршала в коридоре нервно. Но сейчас было тихо. Это удивило.
Гавриков взял костыли и вышёл в коридор. Дверь в комнату Милиции была приоткрыта. Гавриков отворил ее костылём и вошёл.
Старуха стояла на коленках.
Слишком неподвижная.
Грудью она повалилась на кушетку.
Гавриков помялся у дверей. Взял с полки флакон одеколона. И ещё один, величиной с напёрсток, тоже взял.
Потом полез в холодильник. Там лежала лишь пачка творога. Он взял. Не мог допустить до несвежести молочный продукт.
Вышел, не прикрыв дверь.
Снял трубку телефона. Набрал 01.
– У нас тут член правящей партии на компост пошла. Надо б под газон. Коммунистку-то.
И назвал адрес.
У себя в комнате он докончил флаконы. Напёрсток выкапал на хлеб. Зажевал творогом.
И заснул.
Когда он разлепил глаза, комната была ещё не насажена на луч. Поэтому неустойчива.
Начало светать.
За окном стала происходить жизнь. Старик слушал, как скребёт лопата дворника. И хлопают двери парадного вслед рано уходящим людям. И срывается лёд в водосточной трубе. А лёд в лужах – остро колется. И скрипит снег под ногами двуногого дворника. Который сильно обогнал его, Гаврикова, по жизни.
Когда в комнате Милиции заговорило радио, старик нашарил костыли. Он встал и пошёл к ней. Прямо в исподнем.
Старуха стояла на коленях, точно как и вчера. Руки под себя. Она совсем не шевелилась ночью. Особенно мёртвыми были ноги со свёрнутыми внутрь ступнями. Гавриков посмотрел на свою ногу. Нога торчала из фиолетовой нелепости трусов. И тоже выглядела плохо.
Старик разглядел слабые волосы у неё на затылке. Повернулся и вышел.
В коридоре он сказал телефонной трубке:
– У нас тут человек умер. Вы приедьте, а…
Через час пришёл участковый. С дворничихой и двумя соседками из соседней квартиры.
Участковый ходил в старухину комнату и делал там что-то. Когда он вышел из комнаты с бумагами, дворничиха и обе соседки подписали их.
– Вы в каких с покойной отношениях были? – спросил участковый глаза Гаврикова.
И сам же отвёл взгляд.
– Надо бы её хоть положить, – сказал участковый. Но оглядел Гаврикова, женщин, спрятал бумаги в папку и вышел.
Вечером пришли двое мужиков. Они прошли в её комнату. Спросили простыню покрепче и полотенца. Гавриков не знал, где у неё что. Мужики порылись в комоде и справились самостоятельно.
Полотенцами они связали ей руки и ноги. Подвязали челюсть и завернули в простыню. Гавриков что-то подписал в бумаге. Ему сказали, что везут в Боткинские, что холодильника там нет. Советовали поторопиться.
Унесли. И хлопнула дверь внизу.
Старуха ведь уже плохо гнулась. Локти её тянули простыню. Выпирали колени. Но мужики ловко обнесли дверные косяки.
Старик Гавриков остался терпеть жить.
КУРЖА
Уже в конце августа сделалась осень.
Пошёл лететь лист.
Вечерами воздух тяжелел. Падали туманы.
Ночами ветер был свеж. И волна била в камень берега. И лесовозы бесшумно шли мимо с красным огнём по левому борту. Вверху зачем-то вставала на задние лапы Большая Медведица. И Куржа начал забывать выбеленное ночное небо лета.
Весь сезон Куржа сидел на островах. Пока его не забрала простуда, он делал работу. Брал в море траву для мармеладной промышленности области. Ещё он ловил треску и зубатку и работал всякое дело для каждого дня. Но сумел-таки простыть.
Второй день он сидел в хибаре и часто пил чай. За окном трепал ленты водоросли шалоник, ветер норд-вест. Водоросль была развешана на перекладинах.
Куржа наблюдал в окно прилипшие к горизонту облака. В груди у него чем-то скрипел воздух. И руки Куржи были пустые и ненужные.
На прибылую воду притащился в карбасе Паня Вальков.
Куржа вышел из хибары встречать. Солнце стояло низко. Куржина тень сломалась на камнях. Ноги её были длинны. Вдалеке терялась в зарослях вороники её голова.
В хибаре Куржа угостился Паниным «Беломором». Под дребезжание чайника на печке они закурили.
Паня слазил за пазуху и сунул Курже тёплую бумагу. Куржа прочитал буквы и понял содержание.
– И то, – сказал он. – На железной дороге прокачусь.
Сложил телеграмму по сгибам и спрятал в карман.
Вечером они не жгли огня и быстро снарядились спать.
Наутро ветер оказался мал.
Паня споро отбыл дальше на острова собирать плавник на отопление жилья. Чтобы зря не терять оказии.
Куржа допивал чай и слушал, как стучит движок Паниного карбаса. Как уходит совсем его звук.
У него плитки аварийного леса были сбиты уже давно. По прибылой воде он сдернул их карбасом с мелководья.
Куржа тянул карбасом по мёртвой зыби две плитки леса по пятнадцать бревен. В мёртвой зыби высовывали головы тюлени. Мокрыми глазами они провожали Куржин карбас. Тела их казались бесконечными, когда они ныряли.
Ветер тащил по небу облака. Куржа смотрел его работу и слушал работу своего движка.
К закату Куржа подошёл к Острову.
По берегу ходили дебилы.
Двое из них были его, Куржины.
Может, было их больше, но в этих Куржа был уверен. В девке и в пареньке. Ничего, что отчества у них не по нему. Неважно.
Паренёк был уже призывного возраста. Он ходил по поселку строевым шагом. Когда не спешил. А спешил он редко.
До антиалкогольного указа Куржа любил наливать ему «наркомовские сто грамм».
– Давай с папой, – говорил он. – Папа тоже люди.
Но нынче Куржа и сам сидел на двух талонах в месяц. И не наливал. Но Эдик всё равно имел к нему рефлекс.
Куржа поставил плитки на якорь и подошёл к берегу.
Эдик сразу узнал Куржу и заспешил навстречу.
– Давай, милитарист, к Тихоновне, – сказал Куржа.
Эдику было одинаково радостно идти куда угодно. И он затопал строевым рядом с Куржой.
Тихоновна смотрела по телевизору балет. Она не обернулась на стук двери.
Куржа и Эдик затолкнулись в комнату.
– Здоровенько, Тихоновна, – сказал Куржа. – Есть чего, нет?
– Нету, – сказала бабка.
В телевизоре прыгали ребята в штанах в обтяжку.
– Через весь посёлок шёл к тебе, Тихоновна, – сказал Куржа. – Время трачено.
– Ништо. Нету, говорю, вина.
Куржа подтолкнул Эдика к выходу. Тихоновна осталась смотреть телевизор.
– Киланы-то, киланы, – сказала она. – Андели грешны.
На улице Эдик часто плевал около себя. Куржа стоял курил.
Им пришлось идти к Стасику. В войну Стасик был полицаем. Теперь он стал бульдозеристом. После отсидки лагерей и ссылки он сильно залюбил своё здоровье. Так, что торговал талонами и водкой. А сам не пил.
Куржа разжился у Стасика необходимым. Стасик знал закон и жизнь. Поэтому и завернул две поллитры в газету «Советский спорт». От чужих глаз.
Куржа нагрузил этой прессой Эдика. Знал, Эдик не разобьёт ни за что. Не та наследственность.
Дома Куржа вытер тряпкой со стола и расстелил газету. Эдик принялся водить ладонями по газете, разглаживать.
– Ладно тебе, – сказал Куржа и поставил стаканы. Эдик пустил слюну в углу рта. Куржа утёр Эдика тряпкой.
– Плохо, затылка у тебя нет. Жаль, – сказал он и налил водки.
Они выпили. Эдик выразил восторг.
Куржа налил снова. Они вновь выпили. И Эдик опять затверженно сделал восторг. Куржа толкнул ему в рот кусок хлеба. И они зажевали выпитое.
Эдик совсем никак не понимал закуску. Правда, любил хлебные корки. Но забывал это, когда видел водку. И Куржа сам давал ему корки с руки. Эдик огорчался. Корки мешали делать восторг. При восторге они валились изо рта.
– Плохо без затылка тебе. И имя собачье… Мамка дала. Совсем жизнь хмурая тебе, – сказал Куржа.
Эдик замычал что-то.
– Вот, – сказал Куржа, – и в армию тоже не берут. Плохо. Руки-ноги есть. Затылок-то им зачем, – сказал он.
И Эдик согласился с его мыслью.
Они сидели и пили. Больше молча.
Ничего не случалось. Только вокруг уходил за горизонт день. И закат полз вниз по оконному стеклу. И за окном заблестела под фонарём грязь дороги.
Эдик получился пьяным после первой бутылки. Куржа перестал наливать ему.
В посёлке зашлась лаем собака.
Куржа уже не всегда находил у Эдика второй глаз.
Он курил и пил. И тушил окурки прямо о столешницу.
Достал телеграмму.
Телеграмма лежала на столе в луже пролитой водки. Бумага намокла, и буквы стали расплываться.
Куржа перечитал телеграмму. И сказал, чувствуя скрип каждого вдоха и выдоха у себя в груди:
– Ведь бабаня отжила твоя. Померла она. Совсем, Эдик.
Но Эдик ничего не ответил ему. Эдик пристраивал голову на столе. Он готовился спать.
Куржа спрятал телеграмму в карман и сидел за столом до рассвета. И смотрел на свои незанятые руки.
Стало светать. Куржа помял ладонями глаза. Эдик сопел под столом. Куржа взял его и отнес на кровать.
Позвенел рукомойником, побрился. Одел, что поприличней, кинул в вещмешок две банки оленьей тушенки производства г. Нарьян-Мар.
Он шагал по улице. Сентябрь в этом году был сухой и ветреный. Палые листья несло по земле с шуршанием спичечного коробка.
На пирсе сидел пенсионер Свищев с газетой и удочкой.
Раньше он служил учителем.
Куржа молча отвязал карбас.
– Менгисту Хайле Мариам, пишут, приехал, – сказал Свищев.
Куржа промолчал. Он злобно бил ногой педаль стартера. Его ударило током. Он отдернул руку.
– Матерь едешь хоронить? – спросил Свищев.
Куржа поднял голову. Нашел глаза Свищева. Они не были заполнены ничем.
– Ты с какого года в партии? – спросил Куржа.
– С тридцать четвертого.
– За что же тебя при лучшем друге советских педагогов-то не кончили? – спросил Куржа.
В городе было три памятника. Памятники Ленину и Кирову были покрашены серебряной краской. Памятник Пушкину слабо походил на Пушкина. Может быть, потому, что он был покрашен зелёной.
На вокзале Куржа стоял в очередь в кассу.
– На сегодня нету, – сказала кассирша.
Куржа стоял перед кассой. Очередь начала терять терпение.
– Чего встал, – закричала очередь, – телеграмма у тебя есть, что кто-нибудь, к примеру, помер? Нет – так отойди. Не повезло тебе!
Куржа отошёл.
Он послонялся по залу ожидания. Снова встал в очередь. И купил билет на завтра.
Днём он многократно осмотрел все три монумента, когда бегал, искал винный магазин. Его он нашёл и купил пару водки.
Ночевал на вокзале.
Ему не спалось. Он вышел на улицу покурить. Шёл дождь. Куржа не помнил ещё дождь этой осенью. Дождь косо летел в темноте и зависал в жёлтом воздухе под фонарями.
Вагон бросало на стрелках.
Убегали на север километровые столбы.
Куржа смотрел в окно и зажимал у себя внутри свист вдоха и выдоха.
Напротив Куржи часто пропадал в сон пенсионер. Губы его оттопыривались во сне, щёки обвисали, а лицо краснело.
На верхней полке лежал мужик с книжкой.
Третьего попутчика Куржа не видел. Тот свистел незнакомые песни над Куржиной головой.
К вечеру закат догнал поезд. Он намазал красным верхушки сосен. В рощах отлетал лист. Березняки были лишь чуть желты и почти насквозь прозрачны.
Проводница разнесла чай.
С верхней полки спрыгнул третий. Он оказался молодым парнем по имени Юра.
Они пили чай без сахара. Сахара не подали.
Куржа достал бутылку водки. Пенсионер и который с книжкой отказались. Юра согласился.
Было с ним хорошо. После второй бутылки он смог разговорить Куржу.
Они стояли в тамбуре. И Куржа рассказал, как в шестьдесят девятом его родной воронежский колхоз одолжил его, Куржу, северному леспромхозу за вагон леса. На сезон сплава. Как он работал на лесоповале. Как забичевал. И остался на Севере. Как отсидел за дебош и нарушение паспортного режима. И как потом уехал дальше, на Остров. И как не вернулся домой. Потому что дальше жить – уже некуда. Хотя и есть сроки жить.
– Матери-то писал? – спросил Юра.
– Раз было поздравил с днём женщин.
– А сейчас куда?
Куржа не ответил.
Они молчали в полусумраке тамбура. За окном летели приближенные темнотой деревья. Дым папирос выдавливался под потолок. В горсти у Куржи гасла папироса.
– Выпить надо, – сказал Юра, – пошли.
Они пошли в купе. Пенсионер спал.
– Слышь, фраер, – сказал Юра мужику с книжкой, – кореш-то тебя мочить будет.
– Как это?
– Пером будет мочить тебя. Убивать, значит, будет тебя. С зоны бежит.
Мужик не знал, что сказать.
– Раньше он восемь бутылок отступного брал. До указа. Теперь одну берёт. Как человек и гуманист. Бутылка-то есть?
– Нет…
Куржа хотел сказать: «Не надо». Но не сказал.
– Значит, покойник ты будешь, – сказал Юра.
– А деньгами нельзя?.. За восемь…
– Нет, никак нельзя. Ты у проводников поищи. Есть у них. Наверняка есть у них.
Мужик принёс бутылку через полчаса.
Юра и Куржа быстро выпили её и пошли в туалет.
– А я ведь на похороны еду. Мать ведь померла, – сказал Куржа.
Ему вдруг стало легче оттого, что жизнь в нём потекла не так вплотную. И он сказал:
– Я прадеда своего не помню. Два человека тому назад жил. И не помню. Не знаю.
Они помочились. Юра чиркнул змейкой на ширинке.
– Слушай, – сказал он, – чего подумал… Пока ты едешь – мать-то твоя запахла, наверно.
Куржа ударил, пока не кончился его смех.
Юра не упал, но из разбитого рта у него показалась кровь.
– А, сука, – сказал Юра. И схватил какую-то кочергу.
– Я же тебя убью, – тихо сказал Куржа.
Юра попятился в коридор.
– К маме едешь, гад, – крикнул он. – Нужен ты ей, как окачурилась. Жила, подыхала – не было его.
Куржа вышел из туалета и пошёл прочь по вагонам. В конец этого поезда.
Но следующий вагон оказался последним. Куржа понял, идти некуда.
Он пошёл было назад. Только немного пошёл было назад. Но вернулся и сорвал стоп-кран.
Поезд дернулся. Куржа упал на колени. И не смог подняться. Потом его ударили с двух рук. Он сплюнул кровью. Но у него не открылось желания ответить.
Его сняли с поезда на ближайшей станции. Два милиционера встретили поезд и отвели Куржу в отделение. Куржа ответил на их вопросы и подписал их бумагу. Он стал не нужен им, и его отвели в КПЗ.
В КПЗ уже сидели двое бомжистых и разнополых с виду.
К Курже подсел старик со вздувшейся на лбу веной.
– Едрихинский, – представился он. – Русский.
– Мама, будете курить? – спросил Едрихинский старуху. Та кивнула.
– Курить имеете? – спросил бомж Куржу.
Курево не отобрали. Куржа дал им пять беломорин.
Наутро Куржа проснулся. Кричали:
– Косырев!
Куржа не сразу понял, что это его.
Он стал искать свои ботинки и нашёл их на ногах Едрихинской мамы.
– У мамы полипы. Ей нужен комфорт, – сказал Едрихинский. – Возьмите мамины боты. Одевайте.
Куржа обул её войлочные боты и пошёл с сержантом.
За столом в кабинете сидел лейтенант. Перед ним лежали стопкой Куржины бумаги.
– Чего же, Косырев, ты делаешь? – сказал лейтенант и развернул телеграмму. – Мать у тебя померла. Ехал бы, чем стоп-краны срывать.
– Не померла она… – сказал Куржа. – Ошибка…
– Стоп-краны-то зачем срывать? – сказал лейтенант.
– Не померла она… – сказал Куржа.
– Стоп-краны, говорю, зачем срывать?
– Лейтенант, не померла она, – сказал Куржа. – Живая мать. Всё.
Куржа вышел из отделения. После штрафа.
В лужах лежал упавший дождь.
Кончался сентябрь. С ним, похоже, кончилась и осень. А зима, как водится, казалась долгой. Без конца.
Куржа пошёл на станцию и взял обратный билет.