100 лет русской зарубежной поэзии. Антология в 4-х тт. (Владимир Батшев, Гершом Киприсчи) – Франкфурт-на Майне: «Литературный европеец», – 2017.
Это особое состояние, подобное одиночеству или даже сиротству, обозначается двумя раздельными словами, но можно слить их в одно. Так мы точней обозначим некое литературное явление. Вспомните: в таком статусе пребывала и пребывает значительная часть русской поэзии со времён Октябрьской революции, которой нынче исполнилось 100 лет! Нельзя не признать, – то было незаурядное мировое событие, перекосившее весь ХХ век, но, вопреки ожиданию, юбилея на родине оно не удостоилось. И в самом деле, надо ли праздновать национальную трагедию, оправдывая исторической необходимостью красный террор, гражданскую войну и массовый исход населения из страны?
А вот столетие эмигрантской поэзии стоило бы отметить, ибо, находясь в безопасном, но чуждом и не всегда дружелюбном безотечестве, писать стихи о родном, свободно служа родному слову и русской «заветной лире» – это, хотя и чудачество, но и своего рода геройство. Беженцы всех поколений или «волн» (а их за сто лет насчитывается четыре), унося ноги вместе с нехитрыми пожитками, прятали эту лиру на груди.
А что те, кто остался? Их честные, искренние голоса заглушались грубыми песнями славословия псевдо-отечеству: партии, правительству и лично товарищу в фуражке, заменившему предыдущего товарища в кепке.
Нет, эмигранты пели иначе и о другом: о чужбине, об оставленном навсегда отчем доме, об одиночестве, любви и смерти. И не только «Парижская нота» – такому аскетическому стилю и скорбной тематике придерживались многие лирические величины эмигрантской поэзии иных волн и других городов и убежищ. Пусть широкие обобщения не вполне правомочны, поэты ведь стремятся быть ни на кого не похожими, но не это важно: судьба всех трёх волн (кроме последней, четвёртой) была единой, описываемой словом «никогда». Почему мы так любим окончательные, бесповоротные, необратимые понятия и положения? Должно быть, ради утоления сладкой жалости к себе... Но зачем жалеть о невозвратном? Вот, например, отчество – кому оно нужно в западной жизни? Русские имена и фамилии и без того трудно произносимы в иноязычных устах, а уж отчество совершенно непреодолимо. И что ж? Без него чувствуешь себя гораздо легче, свободней, мобильней. И – ты сам, а не отец из твоего патронима, – ты лично отвечаешь за себя. То же или почти то же происходит и с отечеством. Прежде всего, оно исчезает буквально из-под ног беглеца вместе с почвой. Но и надолго, если не навсегда, остаётся в его сознании. При этом тяжкие вериги патриотизма становятся необязательными, что само по себе даёт страннику чувство лёгкости, даже летучести, словно гермесовы крылышки вырастают на его стоптанных башмаках.
Беспочвенность и свобода (и полное бессеребренничество) – вот ключевые понятия, определяющие русскую поэзию в эмиграции. Это её реальность и апофеоз, а результаты и достижения зависят лишь от талантов. Их в Зарубежье имеется предостаточно, и тем более – для такой даты, как Столетие нашего своеобразного, трогательно вознесённого над трагедией, торжествующего явления ПОЭЗИИ. В сутолоке и самозабвеньи текучей жизни мы чуть не пропустили эту веху, но всё же нашлись памятливые люди, а у них оказалось достаточно воли, желания, любви к поэтическому слову, и – вот результаты их усилий: четырёхтомная Антология «100 лет русской зарубежной поэзии». Она представляет собой массивный книжный памятник вольному творчеству, где каждый том соответствует своей волне изгнанничества: послереволюционной, послевоенной, застойно-брежневской и, наконец, миграции постперестроечной. На более чем двух тысячах страниц помещены почти пятьсот поэтов, причём каждый из них представлен краткой, но характерной и ёмкой подборкой! Меня эти числа повергают в благоговейный ужас. Кто же эти богатыри издатели-составители, воздвигшие такой монумент? Их всего обозначено двое.
Общая идея принадлежит караимскому теологу Гершому Каприсчи, он же осуществил общее редактирование. Я впервые слышал это имя и был восхищён, узнав, что Духовный глава русских и османских караимов Крымско-Кедарского толка Заграницей оказался настолько горячим приверженцем поэзии, что возглавил такой сугубо русский и весьма внушительный проект.
Но основную работу по составлению и редактированию взял на себя издатель Владимир Батшев. Он же подготовил сведения об авторах и написал вступительные статьи к каждому тому. Батшев – известное имя: он автор документального исследования (тоже четырёхтомного) о генерале Власове, поэт, прозаик, редактор двух журналов: «Мосты» и «Литературный европеец», одноимённого с издательством, где он и выпустил Антологию.
В моём распоряжении оказался лишь III-й том тетралогии, посвящённый поэтам соответственно Третьей волны эмиграции, о них-то я и собираюсь писать, «затем, что к ним принадлежу», хотя постараюсь их не судить и не рядить, следуя дельному совету Пушкина. Похоже, что и составитель придерживался того же эгалитарного принципа. Правда, во вступлении он выделяет нобелиатов над всеми, риторически вопрошая: «Не это ли показатель того, что в эмиграции поэзия не умирает, а развивается и получает заслуженную награду?». Да, лауреат – показатель чего-то, заслуживающего почести, но здесь он – всего лишь участник Антологии, в своё время выпихнутый грудью вперёд, дабы куда было вешать награду, – быть может, не только за себя, но и за всех. Потому его так любят. Весь фокус в том, что поставленный в алфавитный ряд и представленный подборкой стихов, соразмерной с другими поэтами, солист этот и без пьедестала выглядит неплохо. Он и ведёт себя хорошо в строю, не важничает и не раздаёт щелчков по носу соседствующим авторам. Как верно заметила рецензентка Кира Сапгир (кстати, сама одна из участников и участниц), «во всей многотомной антологии …как в зале вечности, места не нумерованы и все ряды – первые.»
Антология хороша другим: тем, что в ней вдруг заговорили и зазвучали голоса, прежде мало различимые, о которых читатель основательно подзабыл либо вовсе их не слышал. Они-то и являются главным сюрпризом издания. Вот, например, та же Кира Сапгир, когда-то жена знаменитого Генриха, оставившая его ради Парижа, журналистка, критик, авторша острых эмигрантских мемуаров. Она также пишет стихи, однако мало кто мог познакомиться с малотиражной книжкой «Московские картинки, патриотический лубок». Картинки её смачные, в весёлом стиле раёшника с похабщинкой, в полном соответствии с народным жанром лубка. В батшевской антологии она перешла на европейскую благородную форму, но содержание её сонетов прежнее, отечественное. Вот алкаш шлёт из Ниццы послание дружку:
Письмо пришло в шершавые широты,
Где праздник – помидор. Где сказка – шпроты.
В страну галош и кирзовых сапог.
Адресат живёт, видимо, где-то на 3-й Мещанской, как указано в названии другого «не-совсем-сонета»:
Февраль в финале лиловатый.
На языке гнилое серебро.
У флигеля, где угол глуховатый,
Разбухший за зиму сырой сарай
Присел в сугроб оттенка серой ваты.
Какая памятная до боли картина родного убожества! «Это ведь родина. Что же ты плачешь, дурак?» – как выразился в подобных обстоятельствах один из её современников.
Вот ещё сюрприз, – к сожалению, не состоявшийся: Слава Гозиас. Я нашёл это имя в списке авторов, но в самом корпусе книги его не оказалось. Так и остался он для читателей «некто Гозиас». Не стоит обижаться, ведь даже сам составитель поскромничал и не включил свои стихи в это поэтическое изобилие: в III-м томе расположены подборки 125 поэтов на пятистах с лишним страницах! Я бы даже не стал восклицать «И каких поэтов!», но скорее – «Каких стихов!» Вот, например:
Я на вокзале был задержан за рукав,
И, видимо, тогда – не глаз хороших ради –
Маховики властей в движении узнав,
В локомобиле снов я сплыл по эстакаде.
И вот я чувствую себя на корабле,
Где в сферах – шумы птиц, матросский холод платья,
И шествуют в стене глухонемые братья, –
Летит, летит в простор громада на руле.
Это Леонид Чертков – московский, известный лишь в самиздате поэт 50-х, пожёванный «маховиками властей», эмигрировавший на Запад и умерший в Кёльне, в университетской библиотеке. В двух четверостишьях, как нигде более ярко, я вижу образ отечества, держащего своего подданного мёртвой хваткой, и противоположный ему образ эмиграции как захватывающего морского вояжа или свободного приключения на всю жизнь.
Одних этот опасный крен и напряжённые ветром паруса увлекают, других страшит само слово «навсегда», в котором без остатка заключена теперь их судьба.
Александр Галич просто стонал на эту тему под гитару:
Не жалею ничуть, ни о чём, ни о чём не жалею,
Ни границы над сердцем моим не вольны,
Ни года!
Так зачем же я вдруг при одной только мысли шалею,
Что уже никогда, никогда...
Боже мой, никогда!..
Ленинградец Лев Друскин тоже, казалось бы, член Союза, признанный официозом поэт... Признанный, да не совсем. Инвалиду, прикованному к постели, ему до поры сходило с рук некоторое стремление подиссиденствовать. Но вот он перешагнул черту, и – прощай!
Друзья уезжают в далёкие страны,
Я тоже пакую свои чемоданы.
Я дом упакую, я площадь вложу...
Потом затоскую, но вам не скажу.
Я вам не скажу, что припрятал ограду
И нежность к Фонтанке и Летнему саду...
... Что можно, с собой захвачу я в изгнанье,
И этим я Божье смягчу наказанье,
И где-то в Париже, у слёз на краю,
Увижу Дворцовую площадь мою.
Своих излюбленных мест Лев Савельевич больше не увидел, зато на много лет продлил свою жизнь в Тюбингене, – жизнь, полную заботы о нём, творчества и признанья.
Третья волна эмиграции была дипломатической победой Запада. Закрытая наглухо до духоты брежневская Русь приоткрыла запоры, чтобы выпустить на волю ограниченную категорию своих граждан: официально это были только евреи, уезжающие только в Израиль и только ради воссоединения семей. Но на самом деле всё было не совсем так, а если выражаться точнее, то и совсем не так: выезжали люди и других национальностей, и не только в Израиль, да и семьи порой не воссоединялись, а наоборот разъединялись. Тем не менее, смысл отъезда совершенно переменился по сравнению с предыдущими волнами. Появилось понятие «исторической родины». Поэт Михаил Генделев, также представленный в Антологии, упорно отказывался называть себя эмигрантом, он настаивал на слове «репатриант». Значит ли это переменить отечество, как отца – на отчима или, скорее, наоборот? Художнику и поэту Михаилу Гробману, как и Генделеву, как и другим советским переселенцам в Израиль, пришлось решать эту дилемму с оружием в руках. Но она всё равно остаётся нерешённой. Ирония и солдатская бравада лишь подтверждают её, расцвечивая в яркие тона.
Мы в ливанском походе в холодных снегах
Воевали с арабскою силой
И на самых смертельно опасных местах
Появлялся Чапаев красиво
Он стремился вперёд на своём скакуне
Вдохновляя отвагой своею
Уподобился он на Ливанской войне
Человеку герою еврею
Гробман не признаёт знаков препинания, и мне приходится оставить эту цитату незаконченной. Бравада, не обязательно солдатская, может быть и песенно-пародийной, когда высмеивается идеологическая бодрость, – фальшивая, будь она хоть трижды талантливой.
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река,
Кудрявая, что ж ты не рада
Приезду за мной воронка!
Узнаёте песенку Шостаковича на слова Бориса Корнилова из кинофильма «Встречный»? Её советскость жёстко высмеивает Владимир Вишняк, ныне живущий в Великобритании, дай Бог ему здоровья. А вот мишенью для его убийственной пародии становится легко узнаваемый «задушевный» шлягер (из кинофильма «Щит и меч»):
С чего начинается родина?
С анкеты твоей в КаГэБэ,
С хороших и верных товарищей,
Бесстрашных в идейной борьбе...
А может, она начинается
С ареста родного отца
И с давней дороги Владимирской,
Которой не видно конца. ...
... А чем завершается родина?
Хожденьем за визой в ОВИР,
Досмотром во мгле Шереметьева,
Отлётом в неведомый мир...
Берёзка, на которой повесился сосед в ожидании ареста, удар ногой в пах в милицейском подвале – это уже не «стилистические расхождения» с родной советской властью, как у Андрея Синявского, эти расхождения даже глубже, чем идеологические. Они бытийственные.
Но как разделаться с этой проблемой, если она сидит внутри тебя? Скоморошествовать? Ирония, направленная вовне, возвращается и уязвляет тебя самого с ещё пущей силой, как, например, в самоироническом стихотворении Льва Лосева «В трактире под машину», где он обыгрывает как анаграмму даже собственное имя – «Лесов» вместо «Лосев». Впрочем, это ведь маска, псевдоним.
А у меня ни пуха, ни пера
и, кроме родины, ничем я не торгую,
но не берут лежалую такую,
им, вишь, не надо этого добра.
На мне не выживают даже вши,
не переносят запах алкоголя,
а мне уж под полсотни, а какое
народу дело: «Лесов, попляши».
Я делаю ногою толстой па,
одно вперёд и два назад, как Ленин,
сгибаю с треском старые колени,
и сдержанно хихикает толпа...
Вши, алкоголь, постыдная старость – эти выдумки и самооговоры находятся уже за гранью юродства, они лишь выдают болезненность проблемы, обозначенную в заглавии этой статьи.
У лосевского ментора и близкого друга (хотя какая может быть, помимо преклонения и похвал, дружба с авторитарным Лауреатом?) та же тема сознательно отодвинута от него самого на расстояние именно «стилистических расхождений». Его скоморошеская интермедия «Лесная идиллия», помещённая там же, написана в характерных для русского плебса ходячих, если не «крылатых» выражениях типа: «Руки мёрзнут. Ноги зябнут. / Не пора ли нам дерябнуть?». В сущности, содержание этих забавных куплетов вполне насущное для тех, кто остался там: как оградить свою частную жизнь от вмешательства государства? Ответ: обнажиться и уйти в леса! Это написано в жанре бурлеска по образцу лубочно-алкогольных поэм Владимира Уфлянда, которого автор признавал за одного из своих учителей. Народные (в кавычках и без) и притом виртуозные фантазии Уфлянда перемежали юмор и сатиру с чувством собственной причастности к пьяноватой и в общем-то симпатичной черни, составляющей народ. Это свойство придавало всему в целом смягчающее впечатление какого-то взаимного добродушия!
Такого не найдёшь в «народной» (определённо в кавычках) стилизации Лауреата.
Хорошо лобзать моншера
без Булата и торшера.
Вот как он «приложил» Окуджаву, любимца итээровской интеллигенции, которая искренно поддержала гонимого поэта в своё время! Но то было время полузапрещённого барда, которого поэт приравнял к антуражу и мебели – приметам советского достатка.
Так же походя, и с той же издёвкой (это называется «стёб») подмечены другие знаковые особенности интеллигентского жилья:
Ни иконы, ни Бердяев
ни журнал за рубежом
не спасут от негодяев...
Не знаю, какой журнал, издающийся заграницей, автор имел в виду – не парижский ли «Континент», где были напечатаны эти насмешливые куплеты? В таком случае, слепость тогдашнего редактора необъяснима...
Конечно, нет нужды защищать русскую иконопись, но за Николая Бердяева, автора «Философии свободы», всё-таки стоит заступиться. Как и для тех интеллигентов, для меня он тоже – гений. Я упивался, читая его «Самопознание», «Царство духа и царство кесаря» и другие работы, и полагал, что эти идеи победят марксизм, станут путеводными, как только они будут известны людям. Одновременно я с огорчением замечал у некоторых интеллектуалов какой-то наигранный скепсис в отношении Бердяева, да и всей русской идеалистической философии в целом. Но вот настала Гласность, и что же? «Массами овладели» совсем другие идеи, а именно – скептические разоблачения, исходящие парадоксальным образом от Бориса Парамонова, журналиста Радио «Либерти», который «опустил» ряд мыслителей этой плеяды, подвергнув их унизительному фрейдистскому анализу.
Парамонов опубликовал также несколько едких стихотворений, но в Антологию они не попали, поскольку составитель включал только то, что было напечатано в эмигрантских изданиях.
Не забыт оказался в Антологии морской офицер Анатолий Радыгин, пытавшийся бежать из СССР и затем из лагеря в Потьме. В 1973 году упорный беглец стал эмигрантом и прожил на свободе ещё 11 лет. Писал виртуозные и «громокипящие» венки сонетов. Один из них он так и назвал «Побег», другой венок посвятил правозащитнице, эмигрантке и поэтессе Наталье Горбаневской, также представленной в Антологии. В катренах одного из сонетов Радыгин отвергает фальшь и неправоту русской истории, а в терцетах с крутостью князя Курбского предрекает отечеству суровую расплату. Приведу здесь полностью этот ёмкий сонет.
Набат Руси или Роландов рог
Глушить привыкли Бородинским маршем.
Всё было барским, божьим и монаршим:
Железа пик и деревяшки сох.
А сонный патриот молился старшим,
Не видел правды между лживых строк,
Жевал набитый шовинистским фаршем
Тысячелетней чёрствости пирог.
Но правду с кривдой кинул на весы я,
Не выручит теперь тебя, Россия,
Ни красный флаг, ни знаменитый Спас.
Москва слезам не верила. Так значит –
Увидеть надо, как Москва заплачет.
И я чутьём угадываю час.
Такой мрачный прогноз я не могу или, вернее, страшусь себе представить. Хочется найти что-то утешительное, оптимистическое... С надеждой перелистывая толстый том Антологии, я наталкиваюсь на обнадёживающее название «Мой оптимизм». Это стихотворение написал Виктор Урин, когда-то московский официозный поэт, протестовавший против «американской военщины», а впоследствии ставший нью-йоркским чудаком-авангардистом. В чём же он нашёл своё утешение?
Позабуду имена и числа,
перестану мучиться и звать.
Новая подземная отчизна
навсегда мне предоставит пядь.
В той отчизне буду я простужен
среди вечной сырости земной.
И однажды прилетит за мной
А
Н
Г
КАКОЙ УЖЕ НЕ НУЖЕН
Л
М
О
Й
Поблагодарю его с тоскою:
– Не зови, – скажу в привычной мгле, –
потому что холод под землёю
не страшней, чем стужи на земле.
Поэт, у которого ушла привычная почва из-под ног, нашёл другую, новую и надёжно-вечную, – это, в сущности, почва нашей общей планеты Земля. Стихами он создал надгробие и даже поставил самому себе крест!
Пусть далековато от пушкинского «милого предела», но и над ним будет играть «младая жизнь» поэтов следующего поколения из IV-го тома Антологии «100 лет русской зарубежной поэзии».