Для тех, кто чрезмерно восхищён биографией Бродского и его стихами, моё имя вызывает совершенно определённую реакцию: «А, это тот самый Бобышев...». Мой портрет для них уже готов: ничтожество и бездарность, пушкинский Сальери, отравивший Моцарта из зависти, более того – Дантес, застреливший солнце нашей поэзии... Такие чудовищные и при этом пустые упрёки раздавались по моему адресу не только шепотком, но и в печати, по теле-радио волнам и в социальных сетях моими коллегами-литераторами.
Спасибо, дорогие собратья по перу, вы сделали мне неплохую рекламу!
Да, на каком-то этапе жизни я составлял некоторую конкуренцию будущему поэту-лауреату, но впоследствии он постарался отодвинуть меня в литературное забвение, а его адепты делали всё возможное, чтобы меня как бы не существовало. Издатели игнорировали, критики снобировали, но в конечном результате у них ничего не вышло. Дело в том, что антиреклама пробуждала особый интерес, да и сам я старался в лучшем виде донести своё сочинительство до почтеннейшей публики. Кроме того, были и у меня деятельные союзники. Назову нескольких из них. Это художник и великий искусник Игорь Тюльпанов, ещё в Ленинграде написавший портрет, который украсил рукопись моей первой книги стихов «Зияния», затем Наталья Горбаневская, героическая правозащитница и поэтесса, своими руками набравшая и издавшая её в Париже, Юрий Иваск, эмигрантский поэт и просветитель, напечатавший ряд похвальных отзывов о книге, и Ефим Славинский, журналист и радетель поэзии, выпустивший серию радиопередач с чтением моих стихов по БиБиСи.
Находиться в тени памятника никак не входит в мои стремления. Это вызывает у критиков некое снисходительное, нежелательное для меня сочувствие. «Поэт, ставший частью чужой биографии» – так назвал свою статью один из них. Извините, это хуже, чем ложь, – у меня есть полноценная собственная жизнь и литературная биография. К тому же сам памятник всячески выбрасывал меня даже из круга общений своих друзей, и я, поверьте, туда не стремился.
Кстати сказать, памятник лауреату, который так поспешно воздвигли в Москве, получился какой-то амбивалентный. Я просто ахнул, увидев его на фотографии вместе с автором скульптуры Георгием Франгуляном – и тот, и другой были на одно лицо! И вместе с тем ваятель как бы пародировал модель – созданное им изваяние застыло, засунув руки в карманы и задрав нос вертикально в зенит! Это просилось на эпиграмму.
Памятник
В Москву, в Москву!
Приехал он,
задрав главу,
считать ворон:
– Пошли вы нах,
плюю на всех,
держу в штанах
свой детский грех.
Хотел я оборвать эту «ягодку» на грубом слове, но тогда эпиграммы бы не получилось. Её автор, злоязычный граф Шампанский, любит высказываться нелицеприятно. Своё собрание довольно-таки ядовитых миниатюр и афоризмов он назвал «Ягодки» в подражание святому Франциску Ассизскому, – это, как он считает, дозревшие «Цветочки» неравнодушного внимания к литературной жизни, к тем занимательным позам, что порой она принимает.
Действительно, памятники редко бывают удачными, к ним по традиции относятся иронично: Плеханов указывает рабочему классу путь в пивную, Барклай де Толли вообще ведёт себя малоприлично... А вот – кстати или нет – ещё одна «ягодка» про памятник, которому народ выразил неодобрение довольно виртуозным образом, точечно взорвав его.
Ильич на броневичке
Нобеля бы дать
(и – взять!)
бандиту,
кто Ленину в зад
всадил динамиту.
Многие новейшие памятники, например, чудовищно гротескный образ Мандельштама или бледно невыразительная фигура Ахматовой, как говорится, «не доезжают до города»... Но музеи совсем другое дело – в них принято держать себя почтительно, посетителям в раздевалке выдают бахиллы ...
И я когда-то бывал в такой квартире, которая впоследствии стала музеем. Хаживал туда к одному знакомому обитателю полутора комнат и в хорошие дни, и в плохие, когда над головами сгущались начальственные тучи... Но ещё до громов и молний вдруг: что такое? Ни с того, ни с сего необоснованная ревность, бешеная истерика, полный разрыв отношений... А позднее уже и основания появились, и притязания сторон: каждый якобы в своём праве и под прямым углом к другому. «Якобы» – потому что право принадлежало лишь чёрной кошке, пробежавшей меж нами, той гипотенузе, что ходит сама по себе... Один из катетов (это я) считал, что в личные отношения не следует впутывать посторонних, мол, не их это собачье дело, а другой (соответственно он) поступал ровно наоборот, разыгрывая страсти на публике. Тут как раз начальство и грохнуло: суд, ссылка... Публика встала горой за любимца, сочувствуя его жертвенному положению и ненавидя его врагов, то есть советскую власть и... меня. Помню, как Сергей Довлатов, мигом разобравшись в ситуации, объяснил этот парадокс: «Чтобы выразить протест, с КГБ не поспоришь, гораздо проще не здороваться с Бобышевым».
Присоединился и я к передовой общественности, – уже не как друг, но как литератор и, можно сказать, гражданин: подписался под коллективным письмом протеста, написал личное протестное письмо в Союз писателей, объявил о готовности выступить свидетелем на суде... Одно дело личные споры, а другое – гражданская солидарность. Я это чувство определённо испытывал по отношению к Иосифу. После печально известного фельетона «Окололитературный трутень» многие, а не только он, ощутили нависшую угрозу. Но по причине, которая откроется лишь много, много позже, угроза осуществилась персонально лишь против одного. Я тогда посвятил ему в поддержку стихотворение и даже попытался его опубликовать. Впоследствии оно вошло к книгу «Зияния».
ИОСИФУ БРОДСКОМУ
Жизнь достигает порой
такой удивительной плотности,
что лицо разбивается в кровь
о кулак её милости, скорости, святости, подлости, кротости.
Попроси, и расскажут тебе
лётчик, гонщик, погонщик коней и ныряльщик –
может выломать руку в локте
многотонного воздуха ящик,
с жутким свистом мимолетящий.
Только ночью, себя от него отделив одеялом,
ты лежишь, семикрыл, рыжеват, бородатат, космоват,
и не можешь понять, кто же ты – серафим или дьявол?
Основатель пустот?, чемпион?, идиот?, космонавт?
Тем не менее, результатом всего явилась жирная сплетня, которая потянулась через всю мою жизнь: «увёл Марину».
Для фанатических поклонников поэзии именно эта подробность из частной жизни и составляет интерес, причём наиважнейший и первостепеннейший. Нормальные люди лишь пожмут плечами: двое поссорились из-за девушки. Другой бы сказал: экое ки-ри-куку… А для такого знатока занимательных поз, как наш граф Шампанский, чрезмерный ажиотаж среди читающей публики дал повод для анекдотов, коих он насочинял множество. Вот некоторые из них.
Анекдоты от графа Шампанскаго.
КТО ВЫШЕ?
Однажды Найман и Бродский поспорили, кто выше: Пушкин
или Лермонтов?
– Пушкин выше! – горячился Найман.
– Нет, Пушкин выше, – не соглашался Бродский.
Тут они разодрались.
А Бобышев (который увёл Марину) взял, да и увёл Марину.
ВСТРЕЧА
Однажды Найман переоделся Бродским и пошёл по Невскому.
А навстречу ему, как нарочно, – Бродский в полной форме
офицера Вермахта…
– Зиг хайль! – сказал Бродский.
– Яволь! – не растерялся Найман.
– А я не воль! – сострил в ответ Бродский и уехал в Венецию.
Но где из них кто, с тех пор уже никому не известно.
ПИКНИК
Однажды Хлеб Семёнов и Плед Горбовский решили устроить пикник. Плед Яковлевич расстелился на траве, а Хлеб Сергеевич нарезал себя на газетку. Тут же появились прелестницы: Злодейка-с-Наклейкой и Где-Водка-там-и-Селёдка. С нетерпением ждали званых гостей, но увы! У Жозефа, к сожаленью, горел билет в Венецию... А Деметр тоже задерживался: Марину умыкал. Наконец, он косолапо вышел из леса, выпил, закусил, да ещё и повалялся с рюмочкой:
– Ваше здоровье, дорохие сохраждане!
ВСТРЕЧА
Однажды Деметр с супругой (он же, к слову сказать, граф Шампанский)
прогуливались в парке по отдалённой от человечества тропе. А
навстречу им, глядь, ковыляет с прихромом по воздуху незнакомый
мотылёк. И эдак с развязностью облетает он их на предмет чего бы
пожрать. Ничего не находит, матерится с досады и ковыляет по воздуху
дальше.
– Вот ведь шельма, даже не поздоровался! – миролюбиво заметил граф.
ТРАДИЦИЯ
С Толстым встретился Чехов и сразу умер. С Чеховым встретился Горький, и тоже умер, но не сразу. А когда его навестил товарищ Сталин и конфектами одарил, то сразу. Потом, когда и Сталин умер, пришли Евтушенко с Бродским, стучали ложками в миски, мол: «Горько, горько!». «Вот футуристы, черти фиолетовые, им бы лишь пошуметь!» – осерчал Максимыч посмертно, но каждому дал по конфетке. И, что характерно, – все, все они умерли. К чему бы это?
АХМАТОВСКИЕ СИРОТЫ
Однажды Анна вся Руси пригласила к себе в Будку четверых, да таких, что под заборами не валяются, это вам не корюшка на Неве за рупь двадцать... Вот едут они на электричке, всего-то 48 минут, а один уже, глядь, Нобеля заместо Анны-то и получил. Другой молодец Марину у первого тем часом увёл. Eщё один, вроде, приставлен был к Анне ранее, для порядку. А четвёртый, случилось, на другой станции сошёл. Где же они все? Ищут... А вот Анна осталась. Анна осталась.
ПОТЕРИ
Пушкин убит, Лермонтов... Достоевского чуть не расстреляли, Толстой умер сам, Чехов зачах. Бродского на работы сослали... Ну сколько можно?! Из засады, и – в спину, а сами в кольчугах! Палачи! Гэбэшники! Гады! Марину ещё увели... Вообще, скажу вам: курить – здоровью вредить.
Между прочим, не мешало бы знать моим хулителям, что их сравнения вдвойне некорректны: ведь неизвестно, кто кому мог позавидовать – Сальери более талантливому Моцарту или Моцарт более успешному Сальери. Кроме того, по фактам научного исследования, никакого отравления не было, Пушкин и здесь оказался неправ. Да и если с холодным умом разобраться, то и Дантес не имел иного выхода, как взять на себя вызов и действовать строго по дуэльному кодексу. Впрочем, наша публика ещё не готова обсуждать эти вопросы: гений всегда и во всём прав, ать-два! Но тогда возникает вопрос: а если он не прав, то тогда что? Подумайте об этом.
Кто же та загадочная особа, из-за которой разгорелся такой сыр-бор, разыгрался такой смачный скандал, перекинувшийся с континента на континент и даже из одного тысячелетия в следующее? Для публики, почерпнувшей сведения из заметок «мемуаристок обеего пола», она всего лишь молчаливая кукла с маленьким блокнотиком в руках, а из лирики самого лауреата ещё и поглупевшая. Это не так! На раннем этапе нашей нежной дружбы я посвятил ей метафизическую поэму о пространствах – реальном и мнимом, замкнутом и открытом, отражённом и расколотом... Поэма основывалась на наших довольно умственных разговорах, поэтому я назвал её «Новые диалоги доктора Фауста» и надписал без экивоков: «М.П. Басмановой посвящаются эти опыты». Я дал рукопись на прочтение Ахматовой, и через несколько дней та её вернула с кратким одобрением: «Поэма состоялась». Приведу несколько отрывков.
... А ты ответь мне: зеркало – предмет?
Нет, не предмет, но правда о предмете.
Поверхности даёт оно объём.
Объёму с отражением вдвоём
оно предоставляет заглянуть
до самого конца другому внутрь
и распознать себя. Так свет и тень
(вся пустота зеркальных построений),
опережая правду на ступень,
становятся едва ль не достоверней,
чем сам оригинал. Как птицу влёт,
оно с опереженьем правду бьёт.
Бедняге не впервой, а нам урок:
того гляди, прибьет лихой стрелок
не только правду, но и нас самих.
Скажи, когда глядишь в такое жерло,
из этих одинаковых двоих
кто ты, а кто твое изображенье?
И в ком из них живет твоя душа?
Ведь если позабыть, что он – левша,
с тобой, прекрасным, он, кривляка, шут,
полнейшим сходством вызывает жуть…
Оптическое чучело в тиши
внушает непонятное доверье
и, тело отделяя от души,
в небытие приоткрывает двери.
Ведь если я и есть вон тот портрет,
выходит, что меня-то вовсе нет.
Нет, проходимец, я и значит я,
хоть искушает правду ложь твоя.
Ну, это же не ложь, а так… Лукавство.
У зеркала ведь память коротка.
А потому и лучшее лекарство –
забывчивость заёмного мешка
пространства. Чтобы нам себя спасти,
достаточно глаза лишь отвести.
Но приготовься: впереди у нас
опасный опыт – выдержит ли глаз?
Тебе не приходилось наблюдать,
как пишет это зрительное эхо
и по складам пытается читать?
Циническая в этом есть потеха.
Я думаю, пластинка так поёт,
запущенная вкруг наоборот…
Так бессюжетно и беспредметно мы разговаривали о свойствах пространства в живописи и поэзии, гуляя по городу... заговариваясь до обнаружения истины… долетая умственно до небесных пределов и даже заглядывая за...
Ну, успокойся, на него есть крест.
Ты вспомни церкви среднерусских мест
(ты помнишь церкви среднерусских мест?),
в просторных рощах как они к лицу
спокойно вечереющей России!..
И там у них, где свод идёт к концу,
там луковицей купол тёмно-синий
(там? луковицей? купол? тёмно-синий?),
и золотые звёзды по нему.
Так вот: уж и не знаю почему,
но всё-таки всегда сдавалось мне, –
так выглядит вселенная извне.
Снаружи, да, а крест или росток,
снаружи. Нет. Но крест или росток
у луковицы – вот всего начало
(начало? начало? начало?),
и прямоточных там времён исток,
и возвращенных там итог.
И жало,
стрекающее светом в тот простор,
к которому повсюду есть затор,
повсюду, но не в сходе этих мест,
в которых мир не то чтоб был отверст,
не то чтоб тут окно…
Да, да, оно!
Но настали драматические времена, вокруг заплясали враждебные нарративы, закручивая нас в обратную сторону, как упомянутый диск, сошедший с ума. Перебарывая эти сюжеты в себе, я написал ещё одну большую полифоническую поэму, обращённую к моей собеседнице и беглянке… Поэма называлась «Небесное в земном» и имела жанровый подзаголовок «почти молчание» – почему? Потому что в неё вместилось так много несказанного…
Знаешь время – то год пролетит, не заметишь, а то иногда
меж средой и субботой, бывает, проходят года –
так ветшает душа, так стареешь за несколько дней...
Так и тяга к тебе что ни год, что ни день, всё сильней.
Опасайся меня и какой-нибудь щит от меня приготовь:
всё быстрее вкруг сердца, всё чаще вращается кровь,
не подумай дурного, тебя не берут на испуг,
но вращается кровь, превращается в розовый круг,
голова закатилась, разбросаны в стороны руки –
как бешеный бык этот бешеный бег центрифуги
стучит нет гудит нет ревёт разрастается гром
чёрно-красного цвета, шипящий сухим серебром.
Сотрясает основы и жизнь мою мощно трясёт
сотрясает как стебель судьбу ухватив за хребёт...
И ломлюсь напрямик, и не выбраться мне из кольца,
и СУДЬБА – ЭТО СТРАСТЬ, только понятая ДО КОНЦА,
приготовь, говорю – я горю – что-нибудь приготовь:
тяжелеет, ревёт, и враща- и вращается кровь;
что там? – гвозди, клыки или звёзды – того и смотри,
эта острая кровь продырявит меня изнутри,
как буровит меня каждым словом горячая речь,
так и ты – опасайся! – вдруг красная свиснет картечь.
И с какой безнадёжностью всё же я всё же зову:
– Край серебряный, крепкая старость, ау!
Не дождаться тебя, не пробиться к тебе, не пройти.
Нет пути до тебя. Для тебя нет пути. Нет пути.
Нет, был путь, был же путь,
но твой поезд, как нож...
Закинув голову, я обнаружил в ночном небе, в созвездиях Лебедя, Лиры, Стрелы, Ориона и Кассиопеи такие же, что и наши земные, сюжеты, только беспредельно широко раскинутые и уходящие в вечность… Это успокоило и уберегло моего героя-страстотерпца от безрассудных поступков. На этой точке сюжет остановился.
Поэма кончилась, как ей хотелось – в полночь.
И вот она в молчанье продлена,
где слову отшумевшему на помощь
пришла бушующая тишина.
А слёз-то было, криков, чтобы – помнишь? –
остановить беглянку. Где ж она?
…Когда гудит орган столь мощно молча,
и бархатные бьют колокола,
и чувствуешь, как льнут к тебе из ночи
огромные прохладные тела,
поэма непрочитанная, значит,
тебя, твоё молчанье, сотрясла.
Поэма кончилась, но на всю жизнь осталась ностальгическая грусть по тем местам, где эти сюжеты проистекали. Вот один из тех видов.
ВИДЫ
Не декабрь, а канделябр-месяц:
светятся окурки в глуби лестниц,
светятся глаза иных прелестниц,
зрят из-под зазубренных ресниц;
светят свято купола Николы,
охлаждая жар, и окна школы
отбивают явно ямб тяжелый
и зелёный блеск наружных ламп.
На полметра высунулись ровно
в водостоках ледяные брёвна,
нарисован город столь условно
сразу после оттепели, но
на часах выстуживает время
прапорщик-мороз. Ручное стремя
так само и прыгает в ладонь;
под колено бьет скамья, что вдоль
в ящике раскрашенном трамвая.
Едешь, на ходу околевая,
веруя: мол, вывезет кривая,
ежели не выдаст колея…
Белая, средь белых листьев, роза
в состоянии анабиоза
вдруг нарисовалась на стекле.
Это – мысль мороза о тепле.
Прапорщик-мороз, мороз-хорунжий
мира захотел при всем оружьи,
спирту ледяного, стопку стужи
он людскому вдоху предложил.
Вот и спотыкается прохожий,
и, на душу голую похоже, –
облако дыханья возле рта
держит он за край, замкнув уста.
Но заиндевел мороз-полковник
и один из видов заоконных,
словно бы окладом на иконах,
обложил на пляшущих стенах.
Там дома, собор собой закрывши,
и кресты, сияющие выше,
образуют кладбище на крыше,
золотое кладбище в душе.
Столько золотых надежд на чудо
и воспоминаний в нас – о т т у д а, –
всё должно вернуться из-под спуда,
только не вернётся никогда.
Да, но уверяющим залогом
на бегу тяжёлом и убогом
вижу я в продышанной дыре,
как с фасадов маски шлют гримасы,
львы встают, и шевелятся вазы,
головокружительные трассы
ангелы выводят в декабре.
Перипетии отношений, то есть то, что наиболее интересно читающей публике, я вынес за скобки и в этой чуждой мне игре проиграл, не получив столь нужной поддержки от окружения. Она вся досталась антиподу, с чем он и уехал по ту сторону Земного Шара. Впоследствии я посчитал нужным описать эту историю в книге «Я здесь», которая вошла в мемуарную трилогию «Человекотекст».
Окончание в следующем номере.