Поэтическая критика

Автор публикации
Александр Карпенко ( Россия )
№ 1 (45)/ 2024

Эзопов язык в современной русскоязычной поэзии

Круглый стол «Эмигрантской лиры»

 

Всеведущая Википедия определяет «эзопов язык» (по имени баснописца Эзопа) как «тайнопись в литературе, иносказание, намеренно маскирующее мысль (идею) автора». В 1984 году Лев Лосев защитил диссертацию по теме «Эзопов язык в современной русской литературе». Почему «Эмигрантская лира» опять поднимает эту тему? Ведь, по идее, поэтам, живущим за рубежом, она вряд ли интересна – большинство из них не нуждается в «маскировке мысли». Объяснение простое. Во-первых, даже среди поэтов-эмигрантов всегда есть авторы, по разным причинам опасающиеся писать открыто на скользкие темы. Во-вторых, наш журнал открыт не только для поэтов-эмигрантов, но и для всех русскоязычных авторов, независимо от места их проживания. В том числе и для поэтов-россиян, и поэтов, временно оказавшихся за пределами России после 24 февраля 2022 года. На мой взгляд, тема востребована, и сегодня мы поговорим об эзоповом языке» в поэзии.

Мы попросили нескольких поэтов, критиков и редакторов из разных стран поделиться с нами соображениями по двум следующим вопросам:

1. В чём сходство и различие эзопова языка в поэзии царской, советской и современной России?

2. Как честному поэту писать стихи о запретном в условиях ограничений?

В конце дискуссии я и сам отвечу на эти же вопросы.

Александр Карпенко,

редактор отдела «Поэтическая критика»

 

Елена Севрюгина, поэт, критик, культуртрегер (Москва)

1. Так называемый «эзопов язык» существовал всегда – как в русском, так и в европейском литпроцессе. И само его существование являлось своеобразной реакцией на цензуру и всевозможные запреты. Безусловно, характер этой иносказательности, как и характер цензуры, с течением времени менялись. В эпоху царизма цензура была совершенно очевидным, не маскирующимся в формы демократии, явлением, предполагающим, в первую очередь, контроль над печатными изданиями, иногда над музыкальными и театральными произведениями. Главным требованием было соответствие общепринятой идеологии и отсутствие критики царской власти. В этих условиях «эзопов язык» развивался как некая относительно устойчивая модель речевого поведения, реализуемая в соответствующей системе жанров и художественных образов. Традиционными становились и некоторые приемы, с помощью которых автор маскировал свое подлинное отношение к происходящему. В частности, аллегория широко использовалась в басенном жанре, гипербола и гротеск были излюбленными средствами писателей сатирического толка, при этом для создания неочевидного контекста нередко привлекались образы античной и христианской мифологии. Подобное можно найти в поэзии Ломоносова, Державина, Пушкина. В то же время устойчивость речевой модели иносказания делала его отчасти предсказуемым. «Считать» ту или иную аллегорию, узрев её антигосударственную природу, при желании было достаточно легко.

В Советском Союзе цензура началась с момента установления большевистской власти и являла собой гораздо более жестко явление, чем при царизме. Контролировались уже все области культуры и искусства: радио, телевидение, кино, образование. Контролю подвергались даже простые бытовые разговоры, которые, как известно, стали прослушиваться. В этих условиях «эзопов язык» вынужден был становиться все более изворотливым, подчиняя себе все большее количество стилей, жанров и вспомогательных языковых средств. Популярными стали жанры философской притчи и философского романа, все большую популярность стал приобретать жанр антиутопии (вспомнить хотя бы Андреева и Платонова). Поэты разнообразных школ, в особенности, символической и футуристической, добивались в своих текстах более усложненной метафорики и смысловой многоплановости.

Наконец, в современную эпоху «господства демократии и гласности» поэты почувствовали себя более свободно, потребность в иносказательности как будто бы отпала, но само по себе художественное пространство модернистского и постмодернистского текста с его тяготением к непрямому высказыванию, отсутствию очевидного героя, сюжетной аморфности и стилевому смешению, создало все условия для преобладания многоуровневого подтекста над условностью внешней сюжетной линии, если таковая вообще имеется.

2. К сожалению, сейчас перед литературой вновь встали задачи самосохранения и относительно нормального функционирования в условиях всё ужесточающихся ограничений. Как мне представляется, современные авторы, желающие не умалчивать о самом главном, животрепещущем, выбирают для себя сейчас один из двух возможных путей самовыражения: вопреки всем запретам, продолжать говорить открыто, «провоцируя» тем самым вышестоящих на ответную реакцию, либо окончательно уже прятаться за частоколом многоуровневых ассоциаций и мудрёных словесных аллюзий, которыми в значительной степени оснащены такие современные направления, как метареализм, концептуализм, неореализм и т.д.

Думается, что в ближайшие годы особенно продуктивным станет именно второе направление. Хотя бы потому, что прямолинейность и лобовые истины уже не вполне отвечают духу эпохи. Говоря иными словами, иносказательность уже не надо выдумывать – она изначально заложена в художественное сознание современного автора. Хочется верить, что именно эта черта станет одновременно и возможностью словесной самореализации, и защитным механизмом в условиях ужесточившейся цензуры.

 

Борис Кутенков, поэт, литературный критик, культуртрегер (Москва)

1–2. В СССР существовало выражение «неконтролируемые ассоциации», под которым понималась боязнь зашифрованности, а стало быть, скрытого идеологического протеста. Но, собственно, искусство, а поэзия в особенности, и есть такой «язык неконтролируемых ассоциаций»: по Пушкину, «какую штуку наделала со мной Татьяна: взяла и удрала замуж». Превосходство над замыслом. Поэт всё равно пишет не «о», не «на темы», не «маскирует мысль»; у Олега Юрьева есть об этом замечательное определение – «я пишу стихи, чтобы узнать, о чём они». Тут пролегает граница между агиткой и искусством, между голой публицистикой – и истинным стихотворением, которое всегда больше себя самого, даже если отталкивается от темы «запретного» и от соответствующего импульса. А агитка ниже по своим художественным достоинствам, понятнее – и потому именно лозунг скорее может стать прецедентом громкого дела; стихотворение здесь изначально защищено.

Впрочем, тут, конечно, кроется и опасность – когда в том, что имманентно далеко от лобового преподнесения, в силу имеющейся публицистической подкладки видят совершенно далёкие от воззрений автора политические смыслы. Я не раз приводил в пример своего знакомого поэта, который употребил в метафорическом, суггестивном стихотворении выражение «звёздный z» (вне одобряющего контекста) и был понят читателями совершенно превратным образом. Что делать с этим – я не знаю; вряд ли стоит так чётко разграничивать в своём творчестве условное «Клеветникам России» и условное же «Мы живём, под собою не чуя страны» (кстати, последнее – открыто или «эзопово»?). В конце концов, всё решают персональная система художника и воля самого стихотворения. Стоит отдаться ей, чистой стихии языка, самому факту создания подлинного – и в процессе этого создания ответить себе на вопрос, нет ли здесь лжи эстетической. (Эстетическая – не равна «биографической» или «жизненной» именно в силу превосходства над замыслом и тонких настроек языка.) Понимание же другими тебя (то или иное, верное или неверное), как и сам факт прочтения, глубоко вторично по отношению к: а) факту создания; б) ответу на вопрос о невозможности/недопустимости этой лжи. Однако если в процессе создания художник всё же ответит себе таким образом, что лобовое, прямолинейное, прорвавшееся автологической речью сквозь суггестию есть для него в данный момент единственный возможный вариант разговора с мирозданием – флаг ему в руки. А что делать с этим – вопрос уже иной. Если чувствуешь, что нельзя публиковать то или иное сейчас (из страха или из ощущения, что внутренние настройки слишком далеки от настроек времени), то работы для будущего, писания «в стол» тоже никто не отменял. «А мы для иных / Провидим времён» (Цветаева). Хотя, конечно, такая работа для будущего сейчас, среди соблазнов соцсетей, – нелёгкое испытание.

Иными словами, мой ответ на вопрос «как честному поэту писать стихи о запретном в условиях ограничений» – единственный: честно, как и всегда. Но честность может быть разного свойства. Иногда это честность перед собой и искусством, которая входит в очень сложные соотношения с вопросами гражданскими и политическими; слово толкает к произнесению «необщих» смыслов (искусство ведь только ими и живёт) порой вопреки гражданской общности. «Так проклятая рифма толкает всегда / Говорить совершенно не то» (Тициан Табидзе). Талантливые стихи (даже сегодняшние, такие знаю), основанные на ненависти, едва ли не на фашизме, пронизанные силой ярости, – всё равно талантливые стихи. (Но принадлежащие искренне верящему, пусть и заблуждающемуся человеку; важно, что не лжецу). На сложном алтаре искусства они ценнее, чем честные, граждански сознательные, антифашистские, но художественно посредственные агитки. Понятно, что с человеческой точки зрения, с позиции этики всё ровно наоборот. Замечательно всё это разграничила Цветаева в своей работе «Искусство при свете совести». В сегодняшнем перевёрнутом мире мухи и котлеты перепутаны – и такую путаницу мы регулярно наблюдаем в соцсетях, где талантливое стихотворение, растущее из современных политических реалий, оценивают исходя из «содержания» и говорят именно о своём согласии или несогласии с «изложенной позицией». В то же время очевидно неталантливое стихотворение оппозиционера оказывается выше для аудитории (может, и вообще на человеческих весах; но не на весах искусства) в силу личности написавшего. Когда говорят пушки, Музы молчат. Однако мы не можем не понимать, что всё это симптомы глубоко нездоровой ситуации, и я верю, что нормальный разговор об искусстве вернётся в сердца и умы.

Что же касается самой сегодняшней общественной ситуации, то большинство самоотмен всё же продиктовано скорее автоцензурой, чем реальными угрозами. Возникает соблазн равнять произнесение собственных стихов (в которых автору чудятся «неподцензурные» смыслы) с известными прецедентными историями – Маяковское дело или известное театральное дело; но нужно осознавать, что это принципиально разные ситуации. Сами смыслы искусства в этих историях всё же имеют минимальное или нулевое значение. В первом случае агитационные лозунги могли произноситься как угодно, не обязательно стихами, и как угроза были считаны именно лозунги, призывы (о самом же эстетическом наполнении этих лозунгов я промолчу – не эзопов язык с моей стороны, просто факт деликатности по отношению к тем, кто попал в жернова времени). Во втором же сама основа спектакля и стихи её создательницы, Евгении Беркович, стали поводом, чтобы привлечь совсем не за это, а за «позицию» в целом. Грубо говоря: искусство, вчитывание в смыслы пока не интересуют власть имущих. Это минус и плюс нелитературоцентричной эпохи. Ну и ещё – «мы слишком маленькие, чтобы наше существование целенаправленно пресекали – хотя бы на этом уровне» (В. Шубинский в недавнем опросе об итогах 2023 года). Понятно, что все в страхе, доносы приобрели силу, однако сегодня, по-моему, впервые на моей памяти низкая медийность способна обернуться благоприятствующим плюсом.

Однако же, конечно, тут есть сложный нюанс: вспоминается Мандельштам, который как раз гордился, по воспоминаниям, что «стихи власть, поскольку за них сажают и убивают». Я не знаю, что лучше: социально обесценившееся слово, понимание которого, по Кушнеру, сведено к «знанью о поэзии в руках пяти-шести» (но способное быть собой, а не плакатом и не лозунгом), или возвращение террора, которое сопровождается ощущением слова как значимого и властного. Про второе думаю с отчётливой грустью, читая солженицынские мемуары «Бодался телёнок с дубом», где эта сила слова, ценность пробивания публикации в печать отражены во всех подробностях. Но – по здравом размышлении – на мой взгляд, уж лучше первое. И предпосылок для возвращения второго не вижу (пока что). В любом случае, ситуация большого общественного резонанса для искусства – всегда искусственная и социально навязанная.

С прозой сложнее, чем с поэзией; проза более на виду в силу своей рационалистической основы, имеющейся фабулы, героев и т.д. Издатель Елена Шубина в недавнем интервью газете «Ведомости» с горьковатой иронией сказала, что литературе, мол, придётся возвращаться к эзопову языку, а главным писателем станет Салтыков-Щедрин. Но посмотрите – и тут отмены (изъятие из библиотек, признание иноагентами и т.д.) связаны не с собственно содержанием произведений – вряд ли кто-то их вообще читал из отменяющих – а с политической позицией авторов. Пранкерам – что проза Улицкой, что стихи Быкова[1]. Хорошо ли это – что «власть пока не стала читать книги» (Г. Юзефович) – я не знаю, но думаю, в этом смысле полное возвращение в СССР просто невозможно. И слава Богу.

 

Лидия Григорьева, поэт, эссеист, фотохудожник (Лондон)

1. Эзопов язык – рабочий инструмент художественной литературы с древнейших времён. В большинстве своём – это такая же часть литературного произведения, как метафора или иносказание, без которых стихотворение или рассказ могут превратиться в репортаж с места событий. Закодированность текстов могла иногда дать гарантию безопасности. В 19-ом веке от «дешифровальщиков» из Третьего отделения. При Советской власти это иногда могло спасти от идеологического прессинга. Заинтересованные «читатели» всегда могли проявить бдительность и написать донос в НКВД, а позже «настучать» в знаменитый Пятый отдел КГБ. Так что сходство тут очевидно, а различия невелики. Хочешь высказаться со всем размахом данного тебе таланта – умей маскироваться от стражей общественного сознания «в штатском». Или в голубом мундире, разница невелика. Многие русские классики в этом преуспели. Но, мне кажется, что это тема скорее для большого научного исследования, чем для короткого ответа на поставленный вопрос.

2. По опыту знаю, что избежать «запретных» тем практически невозможно. Потому что они часть жизни от древнейших времен до сего – дня. Ответ на это у меня только один: «Волков бояться – в лес не ходить»!

 

Сергей Нещеретов, поэт, литературовед (Москва)

1–2. Если ходовая мысль пишущего, когда пишет, – о том, что можно, а что – нельзя, это – беда. Его беда. Беда тех, кому его плодами питаться. А вот способ выражения себя, права на который История дарит номинальному Эзопу, – это, напротив, общее благо. Подтверждённое всем XX веком, как его ни назови. Листать век-учебник, доставая ответ на любую растерянность, – полезный досуг. Ясно: половины литературы без эзопизма не было бы, для многих-многих он встал поперёк пути в дом безумия или на погост. Этакий брат-соперник эскапизма. Но что всё-таки спасительнее – не знаю. Лукавое немолчанье… Отчаянное молчанье… Поэт не молчит, даже когда молчит. Так устроен. И выше тот, для кого письмо – бегство от страха.

 

Сергей Главацкий, поэт, выпускающий редактор литературно-художественного журнала «Южное Сияние» (Одесса)

1–2. Почему-то считается, что от нас и от того, поняли нас или нет, зависит что-то, кроме нашей личной судьбы (нет). Отсюда убеждение, что писать НУЖНО (нет) для единомышленников (нет, они и так всё якобы понимают) или в просветительских целях (тоже нет, это бессмысленно). Но возводя тему круглого стола в степень, позволяющую посмотреть со стороны, перестаю понимать суть вопроса. Ведь любая поэзия сама по себе априори иносказание и тайнопись (конечно, проза – это по-другому). Шифрование мысли – необходимое условие для возникновения «поэтической начинки» в тексте. Например, заложить в одну поэтическую фразу сразу несколько значений, иногда полярных друг другу, можно только с помощью иносказания, а ведь это очень интересный и даже необходимый для профессионала поэтический опыт. Поймут ли нас? Иногда мы очень хотим, чтобы нас не поняли. Другое дело, что у каждого писателя, читателя, простого или непростого человека свой набор дешифраторов, наработанных опытом. И если, скажем, абстрактные мы считаем, что абстрактный кто-то что-то не поймёт, потому что, дескать, мы такие, а они другие, или мы умные, а они глупые, то на самом деле всё может оказаться совсем наоборот, и они всё прекрасно понимают, а ещё они понимают, что мы о них думаем. Поэзия не должна прятать «свою» правду, это и так глубоко в её природе. «Свою» – потому что правда у каждого своя (а истину не познать). Да и скользкие темы – тоже... Но это, конечно, тоже только моя правда.

 

Александр Спарбер, поэт (Москва)

1–2. Сразу скажу, что статью Лосева я не читал. А может быть, и читал. Но не помню.

На самом деле «эзопов язык» – это имманентно присущий литературе (и прежде всего – поэзии) способ существования. Хотя бы потому, что «мысль изреченная есть ложь». Поэзия преобразует мысль в образ, так ведь? Так что в некотором смысле это этот самый язык и есть. С одной только оговоркой – под «эзоповым языком» мы подразумеваем вынужденное действие. Но грань здесь довольно тонка, и совершенно неизвестно, дошли бы до наших дней мысли Эзопа, если бы он излагал их в другом виде. Да и Христос, кстати, на прямые вопросы отвечал какими-то там притчами.

Недавно прочел в дневниках Шварца (за 42-ой год): «Искусство вносит правильность, без формы не передашь ничего, а все страшное тем и страшно, что оно бесформенно и неправильно. Попадая в литературный ряд, явление как явление упрощается. Уж лучше сказки писать. Правдоподобием не связан, а правды больше». Предполагаю все же, что Шварц немного лукавил. Внимание, вопрос: сказки Шварца – это эзопов язык или просто присущее ему средство выражения?

А вот Гоголь в «Выбранных местах» утверждал (за точность не ручаюсь), что цензура нужна, потому что заставляет автора находить более точные слова и не размениваться на мелкие темы на злобу дня. И доля истины в этом есть (вернее, во второй части). Обычно так и бывает: когда ограничиваешь себя, выходишь на существенно более высокий уровень обобщения. В большей степени это касается поэзии. Басня Крылова «Пёстрые овцы» написана как будто сегодня, к примеру. Из этого, правда, вовсе не следует, что цензура действительно нужна – на примере советской литературы отлично видно, писал автор с оглядкой на цензуру или свободно (или в стол, или для издания заграницей). Достаточно сравнить, например, первую часть трилогии А. Толстого «Хождение по мукам» с двумя другими частями.

Что касается отличий внутри эпох. Ну, в царской России и в Союзе была разная направленность цензуры. В стародавние времена под запретом было богохульство, а в СССР – напротив, оно поощрялось. В остальном же отличий не слишком много. Салтыков-Щедрин писал сказки, и Шварц писал сказки, Салтыков-Щедрин рассказывал историю некоего вымышленного города, и братья Стругацкие отправляли своих героев на вымышленные планеты. Другое дело, что в СССР этого было мало – для того, чтобы тебя не убили, не посадили, или хотя бы печатали, необходимо было постоянно доказывать, что ты «свой». Впрямую – поведением, «паровозами» и пр., или чуть более хитро. У тех же Стругацких это в Арканаре или на Саракше ужас что творится, а на Земле-то уже коммунизм давно победил, и живет совершенно новая раса совершенных людей. У Евтушенко можно встретить несколько хороших стихов, написанных эзоповым языком – «Каинова печать», «Римская дорога», да и глава из «Братской ГЭС» про египетскую пирамиду многими воспринималась как аллюзия на советскую действительность. Но Евтушенко был свой, он играл с властью в некую игру с более-менее понятными правилами. А Галич, к примеру, был чужой (ну, это ясно), и Бродский был чужой, хотя никаких антисоветских стихов не писал, да и эзоповым языком не пользовался. Он просто не играл в их игры.

В СССР были и новшества. Хитрый способ обхода цензуры изобрел, как известно, отец Льва Лосева Владимир Лившиц, который издал целый сборник стихов, выдавая их за переводы из английского поэта. Стихи при этом были вполне антисоветскими. Самое известное из них – «Квадраты».

Но сегодня ситуация разительно отличается. Раньше авторов было (сравнительно) немного. Все они были на виду, за всеми следили компетентные органы – кому-то позволялось больше, кому-то меньше. Сейчас же авторов несметные толпы, и печататься, слава Интернету, они могут, где и как угодно – да хоть книги свои издавать, если деньги есть. Есть несколько хорошо засвеченных имен, но они в основном уже не в России. До подавляющего же большинства тех же поэтов власти никакого дела нет. Вернее, дело, может, и есть, но рук не хватает. Пока что. Конечно, многое зависит от локации – как самого автора, так и его текстов. Одно дело – издаваться в Фейсбуке, а другое – в «Новом мире». Ещё можно читать стихи у памятника Маяковскому. Но не рекомендуется. В общем, не могу сказать, что сегодня эзопов язык так уж востребован. Разве что в той мере, чтобы не попасть под совсем уже криминальную статью нашего чудесного законодательства. В конечном счете все зависит от самого автора и его склонностей. То есть, возможно, такой язык надобен самому автору просто потому, что более ему присущ.

 

Андрей Грицман, русский и американский поэт, эссеист, переводчик, главный редактор журнала «Интерпоэзия» (Нью-Йорк)

1–2. Могу только сказать, что поколение лучших русских поэтов и писателей ворочаются в гробу – в середине 21-го века снова дошли до этого бреда и позора. И это наводит на мысль, что возможно дело не во власти, властях, а в чём-то глубже. И возникает мысль, что этот эзопов язык вообще и не нужен в русской литературе – поэзии. Просто, видимо, должны быть две совершенно различные русские поэзии – одна совсем свободная, другая – совсем другая. И этот позорный цирк с цензурой Журнального зала, марками Инагента, недоговорками и т. п. А кончилось ужу УЖЕ! всё просто ловлей блох и доносами в ОРГАНЫ. 

Вообще, по-моему, не нужно ломать копья по этому поводу.

Вспомним Мандельштама: «Все стихи я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух». Вот и всё, собственно.

Ещё могу вспомнить незабвенного Михал Афанасьевича: Свежесть бывает только одна – первая, она же и последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая!

 

Евгений Лесин, поэт, критик, журналист (Москва)

1. Приведу стихотворение Николая Глазкова. Его, стихотворение, часто цитируют, но только последнюю строфу, а чаще – последние два стиха. Итак:

Лез всю жизнь в богатыри да в гении,
Небывалые стихи творя.
Я без бочки Диогена диогеннее:
Сам себя нашел без фонаря.

Знаю: души всех людей в ушибах,
Не хватает хлеба и вина.
Даже я отрекся от ошибок –
Вот какие нынче времена.

Знаю я, что ничего нет должного…
Что стихи? В стихах одни слова.
Мне бы кисть великого художника:
Карточки тогда бы рисовал.

Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый – век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней! 

Я тоже хочу оттолкнуться от последних двух строчек. С эзоповым языком, с невозможностью говорить свободно, та же примерно история. Литературе хорошо, когда поэт вынужден говорить намеками. А поэту – плохо.

Так что дело, мне кажется, в степени несвободы. Цари тоже были разные. В позапрошлом веке тоже был период гласности и относительной свободы. А вот сталинизма или чего-то к нему действительно близкого при царях почти не было. Хотя, повторю, конечно, царь царю – рознь.

Сходство везде и всегда одно – невозможно говорить свободно (или почти свободно). Запреты всегда были, есть и будут.

Советское время я застал, в нынешнее – живу. Про царское мне, что называется, «Рабинович напел». Но ведь и в нынешнее время были 90-е, были нулевые, только потом пришли десятые.

Периоды свободы очень короткие в России, но, если жить относительно долго, обязательно застанешь хотя бы один подобный период.

Различий в эзоповом языке я не вижу, тут скорее различия между, собственно, временами и эпохами. А несвобода – она всегда несвобода. Степень ее разная, режим содержания под стражей разный, других различий нет.

2. Никак.

Все прочее – тот или иной вид сделки с совестью. Чем мы все с разной степенью успешности и занимаемся.

 

Александр Карпенко, поэт, переводчик, эссеист (Москва)

1–2. Рядовому поэту в России сейчас мало что угрожает, по причине незначительности его аудитории. Но если он соберёт большой зал, скажем, Театр Эстрады, и будет там говорить нелицеприятные для властей вещи, на него может настучать, из лучших побуждений, кто-то из зрителей. Стукач не обязательно корыстен, как Алоизий Могарыч у Булгакова. Чаще он действует идеологически, в интересах той точки зрения, которую защищает. Он считает, что своими действиями защищает государство от посягательств инакомыслящих, и убеждён, что делает доброе дело. Он не чувствует себя негодяем. Наоборот, он преисполнен ощущения своей важности и значимости. Он – винтик, работающий по убеждениям на государство. А государство уже давно существует в парадигме «свой – чужой». Нет ничего незыблемого. Если ты классик, но твоё мнение идёт вразрез с господствующим мнением большинства, ты обречён. Тебе ничего не простят за былые заслуги, даже если ты был властителем дум целого поколения. Мы слышим, как Михалков призывает расстрелять Андрея Макаревича. По законам военного времени. И никто не возмущается. Меня не покидает ощущение, что война в головах идёт безостановочно с 1917 года. А, может быть, и раньше. «Я мечтаю вернуться с войны, на которой родился и рос», – пел Игорь Тальков. И трудно с ним не согласиться. Вот в таких условиях приходится работать. И хочется сохранить, насколько это возможно, человеческое достоинство.

Я вообще не думаю об эзоповом языке. Пишу, как пишется. Написанное могу никому не показать. Не потому, что чего-то боюсь. Люди, которые прошли через войну и смогли выжить, как правило, ничего уже не боятся. Но не хочется вызывать стихами агрессию или возмущение большого количества людей. Не думаю, что какое-то отдельно взятое стихотворение способно положительно повлиять на происходящие сейчас события.

Порой случается так, что эзопов язык возникает неожиданно для самого автора, являя какой-то новый план художественности, как, например, в моём стихотворении «Облачный фронт», где метеорологические события трактуются как военные: «Мы искали свой путь среди скал, / Мы на дух свой накликали фронду. / Но Верховный не зря отозвал / Облака с атмосферного фронта». Но если идти за читательским успехом, эзопов язык, наверное, не лучшее средство для его достижения. Уровень лучших поэтов, как ни крути, превосходит уровень мышления большинства читателей. Поэтому для успеха в широких кругах нужно писать просто и взволнованно. Иначе «так и помрёшь Пастернаком», как зло пошутил Есенин.

В нынешней России тем для писателя реально опасных, самоубийственных, не так много. Две-три, и все они, так или иначе, связаны с политикой. Поэту, с политикой никак не связанному, по большому счёту мало что грозит. В советское время спектр запретных тем был на порядок шире. Запретным мог стать даже стиль письма. Возможно, в самом ближайшем будущем список запретных тем будет расширяться. Как всегда, «по настойчивым просьбам трудящихся». Что-то не так сказал или не туда вписался – и армия доброхотов уже грозит лишить тебя прежних званий и наград. Какая тут может быть свобода слова? Зато мы теперь видим собственными глазами, как функционировал механизм сталинских репрессий.

Необходимость использования писателем эзопова языка – не константа, а живая ткань. Я помню свои выступления на широкую публику в 88-89 гг. прошлого века. Тогда нередко случались ситуации, когда вчера что-то говорить было нельзя, а сегодня – уже можно. Поэты читали новые острые произведения на свой страх и риск. И если никто после такого выступления не подходил и не грозил пальчиком, значит, это читать уже было можно. Цензуру можно обойти, исполняя свои произведения в бардовских или эстрадных концертах, чем гениально пользовался Владимир Высоцкий. Его не печатали, но запретить его выступления не могли, поскольку он был членом Союза кинематографистов и на творческих встречах мог делиться своими планами, рассказывать о ролях в кино и в театре. В целом, чем больше человек испытал в жизни, тем меньше он боится возможных репрессий. «Сильные жизненные потрясения исцеляют от мелких страхов», – изрёк однажды Оноре де Бальзак.

[1] Признан в РФ иноагентом (прим. Б. К.).