Если бы я сегодня писал сочинение по известной пушкинской строке «не дай мне бог сойти с ума...», то в качестве поэтического примера – как же с ума в наше съезхавшее с катушек время не сойти – я бы выбрал стихотворения Геи Коган. Прежде всего, они завораживают уникальностью интонаций и деталей, которые не только литературные тропы, но и авторские ремарки по отношению даже не к «сегодня», а к «сейчас». Подробности каждого мига, попытка дать ему свои слова, назвать вещи, сделав их незабвенными – в этом просматривается сопротивление очевидному сумасшествию нашего века. Эти записи, как каталог стремительно текущих мгновений, комментарии летописца на полях безрадостных хроник: «Из тишины выдёргивает пряди / гусей прощальный оклик вдалеке», «История – как треснувшие сходни, / вниз рушатся минувшие года», «У старой ивы взгляд больной собаки»... И тексты, которые приводят в сознание, возвращают рассудок, поскольку их надо бы запомнить и передать тем, кто будет после нас, ведь и ради этого – стихотворение «Девочка в подвале» с незабываемым финалом: «но девочка уснёт, прижавшись тесно к маме, / которая не спит, убитая вчера». И ради этого – обращение к потомку: «Туго раны бинтуя, считая потери / средь других, тоже неромантических дел, / я к тебе обращаюсь, надеясь и веря: / ты родишься на свет, значит, мир уцелел». Стихи Геи Коган – о любви к этому прекрасному и безумному миру, который загибается от собственных несчастий, им же и сотворённых. И конечно, это стихи о надежде: даст Б-г, потомок родится, значит, мир выжил и не спятил окончательно.
Геннадий Кацов
* * * К плечу земли склоняется закат, а тени удлиняются и тают; поверх домов наброшен вдовий плат и темнота, как чёрный чай, густая уже легла. Сонет или псалом бормочет ветер, вторит ночь-ведунья? Но вот полупрозрачным янтарём она фонарь включила полнолунья. Для трапезы готовится кутья промеж деревьев, в чаше палисада из желудей, каштанов и дождя, приправленная мёдом листопада. Суровое расстелем полотно, а в бочках, заготовленных когда-то, дозреет поминальное вино по лету, по всему, что невозвратно. * * * Из тишины выдёргивает пряди гусей прощальный оклик вдалеке, и солнце, утомившееся за день (или за лето), плавает в реке. Как грациозен взлёт жемчужной цапли! Она летит, над водами паря. В коре древесной золотятся капли – далёкая предтеча янтаря. В прощание с теплом поверить трудно: всё так лепечет, дышит, шелестит, а осень обещает быть нескудной и плащ листвы доверчиво раскрыт. По берегам ещё разлита нега, но туч гружёный тянется обоз; куст крепких белых ягод пахнет снегом: (случится ли зимою он – вопрос). Всё только предвкушения, обеты, рассветные загадочные сны; до сумерек ещё достанет света, надежда пусть пребудет до весны. Остра осенней горечи приправа, но погоди, не жалуйся, молчи, пока гусей крикливая орава совсем из глаз не скроется в ночи. * * * Со мной ли было это? Что вы! Но саквояж чужих страданий несу привычно, как оковы влачит угрюмый каторжанин. Я не была там. Отчего же (хоть от вопроса мало толку) и мне вонзаются под кожу от окон выбитых осколки. Мне взгляды упирают в спину, затягивая, как в воронку, старуха, брошенная сыном, и мать погибшего ребёнка; но бьются волнами о дамбы и катятся обратно в бездну мои беспомощные ямбы и слов заветных бесполезность. На берегу стою, немея, а воды набегают лавой… Кого я выручить сумею, сама едва умея плавать? ДЕВОЧКА В ПОДВАЛЕ «Я руки пред собой вытягиваю слепо: гнилая чернота перетянула грудь. Я помню: надо мной когда-то было небо. Я верю, что верну его когда-нибудь. По бледному лицу скользнут, лаская, капли росы или дождя – мне это всё равно; все прочие мои желания иссякли, растаяли, ушли. Осталось лишь одно. Густая синева иль жидкая – рассвета, и тучи пред грозой, и перья облаков: я раньше никогда не думала, что это и есть, наверно, жизнь. Её извечный зов. Парить среди листвы, плыть по зеркальным лужам, и падать на траву, и воздух пить взахлёб, чтоб май слепил глаза и был слегка простужен, а ветер остужал разгорячённый лоб». Ну, стихло, наконец. Антракт в кровавой драме. На ночь или на час? Щека от слёз мокра, но девочка уснёт, прижавшись тесно к маме, которая не спит, убитая вчера. ЭШЕЛОН Краплёной картой выпала дорога, билет бессрочный, дальний перегон. От станции «Воздушная тревога» в глубокий тыл уходит эшелон, в себя втянув, как в адскую воронку, обломки исковерканных судеб: свинцовые листочки похоронок, и вдовьи слёзы, и сиротский хлеб; бесслёзный плач, беззвучные молитвы, седые опустевшие глаза, клочки надежд, покуда неубитых, и детские без смеха голоса. Стекло вагона в дождевых накрапах просушит солнце. Небосвод высок. Гружёный эшелон ползёт на запад, как в прошлом веке было – на восток. История – как треснувшие сходни, вниз рушатся минувшие года. Нет, только не восток! Нет, не сегодня! Нет, умоляю, только не туда, где честь и совесть вервием повиты, где тесно сплетены сума с тюрьмой, где гонят поезда прямым транзитом из нынешнего в год тридцать седьмой. Я просьбу всеохватную ломаю в пылающем потоке новостей: всех не спасти, конечно, понимаю, но, Боже правый, сбереги детей. * * * Похолодало резко и внезапно и лета стало жаль почти до слёз; царапает лицо когтистой лапой немилосердный утренний мороз. Стихают и пустеют птичьи гнёзда, а в небе клинья тянутся. Пора! Летите же к теплу, пока не поздно: сегодня холоднее, чем вчера, а завтра …но об этом я не знаю, и, если догадаюсь – промолчу. Отломанная веточка больная несильно ударяет по плечу. У старой ивы взгляд больной собаки: надежда и растерянности след. Так шарят у кармана в затхлом мраке упавшую в прореху горсть монет. Мир тоже болен. Посмотри анамнез. Сам Эскулап его не исцелит. И скрупулёзный времени анализ уже воспринимаем без обид. * * * Я расколола один орех, и вмиг младенческий тёплый свет облил сиянием всё и всех и каждый сущий был им согрет. Я расколола орех второй и сразу сонм искажённых лиц вёл хороводы, свивался в рой, гасил, как свечи, огни зарниц. И был ещё у меня в руке огонь бенгальский – холодный, но он сеял искры, а вдалеке светило ярко твоё окно. Родился ветер – юнец, пострел. Легко посыпалась вниз крупа… Орех последний покуда цел, но тонко треснула скорлупа. * * * Все мы беженцы, погорельцы. За усмешкой скрывая крик, совершали прыжок на рельсы из вагона в последний миг, из летящего вниз с откоса, в неизбежность, в тартарары… от звенящих ночных морозов, от беды, из чужой игры; от бессонных ночей-вампиров, выпивающих плоть и дух; от войны и худого мира, от речей, осквернявших слух; и, случалось, от тех, кто дорог, а порою и от себя, избывая тяжёлый морок, неизвестное торопя. Всё прошло. Только память рыщет там, куда не ложится взгляд. Над развеянным пепелищем наши души ещё парят. * * * Мой пряничный домик! Как много огня мерцает в оконцах. Недвижна вокруг снеговая броня – ни вьюги, ни солнца. Мой пряничный домик, пусти в уголок, где нас было трое: я, мама и папа, и ель в потолок, и пахло зимою. Мой сказочный домик! Ты был или нет, не очень и важно… Смеркается рано, и сходит на нет мой домик бумажный. Печь – алое пламя, а в сердце огня свет цвета берёсты. Мой пряничный домик, ты помнишь меня? Забудь – это просто, как просто придумать, что был ты со мной, во мне или рядом такой невозможно далёкой зимой, что ближе – не надо. МОЕМУ БУДУЩЕМУ ВНУКУ Я тебе расскажу, незнакомый потомок, тот, кого и в проекте пока ещё нет, как мы, щурясь, смотрели на свет из потёмок, на какие вопросы там искали ответ. Я тебе объясню, как тяжёлые слёзы раскалённым свинцом прожигали ладонь, а потом попрошу задавать мне вопросы, хоть душа кровоточит от них, только тронь. Ты сумеешь увидеть, как шатки и хрупки этот мир и казавшийся крепостью дом, и как, хрустнув, за миг превратится в скорлупки счастье под бронированным сапогом. Ты поймёшь, мой родной, сколько стоит и значит состраданье – сухарь, а не сдобный калач; если ж, раненный болью чужой, ты заплачешь – ничего, то целебные слёзы. Поплачь. Мы ступали по льду, что опасно был тонок, мы учились мучительно жить не по лжи; я тебе расскажу, внук, ещё не рождённый, ну, а ты это детям своим расскажи. Туго раны бинтуя, считая потери средь других, тоже неромантических дел, я к тебе обращаюсь, надеясь и веря: ты родишься на свет, значит, мир уцелел. * * * Мне приснился покой. Тот, что только присниться и мог, позабытый, затерянный в неразличимых потёмках. Он лежал на коленях, уткнувшись в ладонь, как щенок, и в лицо мне дышал безмятежным дыханьем ребёнка. Бесконечного времени пересыпался песок, но его золотого запаса всё не убывало. Позабылись причины вчерашних саднящих тревог, я с любимою книгой зарылась в шатёр одеяла. Он клубился везде, этот мирный, надмирный покой, он душою владел, проникая в неё без отмычки; я подолгу могла с запрокинутой вверх головой наблюдать облака, им давая забавные клички. На земле, как и в небе такая была тишина, словно в зимнем лесу: бело-розовый дым и сутулость оснежённых дерев. Мир одаривал счастьем сполна, он был Свет и Любовь. Он был мудр. Но потом я проснулась. * * * Так из окна больничного сквозило, что не спасал коротенький халат. Я помню в мелочах, как это было, но неужели сорок лет назад? Меня ещё терзали эскулапы, вонзая в вены жала тонких игл, а сын уже лежал под жаркой лампой и пальчиками слабо шевелил. Свой новый мир он пробовал наощупь. Дыханья кисея над ним плыла, а комнату, широкую, как площадь, декабрьская затягивала мгла. Мой мальчик! Не вполне владея телом (уже лишённым боли – благодать!) я на дитя во все глаза глядела, ещё не представляя, как назвать. Мы встретились? О нет, не разлучались с короткого мгновенья по весне, когда, не осязаема вначале, вдруг звёздочка одна зажглась во мне. Её лучи, то жаля, то лаская, мою уже осваивали плоть, а в глубине любовь росла такая, что страх уже сумела побороть. Потом родится вечная тревога, очнутся боль и счастье, а покой истает за невидимым порогом, как солнце угасает за рекой. За сорок лет я свыклась с этой ролью, как будто по-другому не жила, но ты войдёшь – и словно град престольный во мне во все звонит колокола.