Читать прозу профессионального редактора – особое удовольствие. Во-первых, в такой прозе вам гарантирована абсолютная стилистическая чистота интонации – что особенно ценно для искушённого читателя. Во-вторых, редактор, через руки которого прошло бессчётное число разнообразных чужих текстов, может выбрать из арсенала собственных сокровенных историй самые лучшие, интересные и не похожие ни на что из того, что он видел у других.
Кроме неизменного чутья на сюжет и на героя, в прозе Валерии Ахметьевой есть очень важный компонент: человечность. И неприкаянный Генри, рядом с которым в автобусе «как водится», никто не садится (почему же, почему?), и маленькая дерзкая Анжелка, и спортивный, но боящийся близости импозантный Максим Львович, и сошедшие со страниц старого фотоальбома Шура, Ирочка и тётя Катя – все они, кроме того, что профессионально написаны, ещё и любимы автором, и потому повествование о них оживает и играет самыми тёплыми красками.
Ольга Аникина
СЛИШКОМ ПОЗДНО ДЛЯ ПРОГУЛОК
«В этом городе вечные март и оттепель, под ногами – серая жижа, над головою – мокрое небо, ноги мёрзнут даже в метро, кисти рук – пятнисто-сизого цвета, и только флаг светится чистым румянцем в грязи перекрёстка. Нет никого, кто способен стоять в подворотне, среди луж, переслоенных снегом, на них ещё дворник посыпал песочком от гололеда. И на кармане есть, и денег не должен, а всё зябко. Только когда придёт, попыхивая ладаном выхлопной трубы, жёлтый «икарус» и переправит меня через проспект на западный берег, я отогреюсь в тепле, сяду в углу и буду тихо слушать маленькую Анжелку, в темноте её не будет видно, только глаза и зубы. Она высокая, выше меня, красивая и чёрная, дочка канадского буржуя, маленькая Анжелка. И мы пойдём на улицу, и встретится нам бабка, которая испугается и станет проклинать нас от испуга, и правильно сделает, потому что нет нам в этом городе места. Какое же место, если здесь всегда темно – и днем темно, и ночью, а нас в темноте не видно. На горизонте что-то едет, но это всего лишь «камаз», а что проку в «камазе» среди проспекта, не остановится он нигде, кроме стройки, на которую везёт груз из блоков. Где дружок мой, автобус, уже и уши у меня отморожены, хотя только два часа и плюс три. Почему он не приплывает по этим радужным, как в детской книжке, лужам, почему не подбирает меня на свой борт?»
С трудом перебравшись через талый сугроб, Генри влез в автобус. Автобус наклонился вправо, хотя был не тяжёл, и натужно тронулся с места. Генри забился в угол, к окну. Где-то возле позвоночника мелко дрожало, ноги замерзли до бесчувствия, глаза закрывались сами собой. Автобус ехал толчками, от которых он соскальзывал с перекошенного сиденья и таращился на пассажиров. Народу было немало, но, как водится, возле Генри никто не сел.
Автобус приехал на конечную, на круге стояло несколько троллейбусов с открытыми, как у покинутых домов, дверями. Ветер снова дул с завода, но похоже, всем, кроме Генри, на это было наплевать. Он матюгнулся. «Ты смотри-ка, по-нашему может...» – привычно услышал он за спиной.
Снова пошёл снег, на том же месте, что и всегда. Каждый раз, когда он огибал этот угол, начинался снег или дождь. Машины, которая обычно стояла возле подъезда, сегодня не было, плохой знак. Машина должна стоять, он должен посмотреть на своё отражение в капоте и в него плюнуть. А если темно – то плюнуть на зеркало. В лифте успокаивающе пахло кошками, кто-то нарисовал на стенке чёрным фломастером пацифик. Пальцы рук почувствовали тепло.
Войти в квартиру он не успел. Анжелка вывалилась прямо на него, а следом за ней ему в лицо полетела сумка. Это пришла Анжелкина мать скандалить. Мы идём пересидеть к Вальке, мать скоро утихнет, сказала маленькая Анжелка, и они быстро, как будто за ними кто-то гнался, пошли через овраг к одинокой двенадцатиэтажке, залитой, словно чёрными слезами, потёками замазки.
Они молча поднялись на седьмой этаж и долго тупо звонили в пустую квартиру в надежде, что кто-нибудь им откроет. Потом спустились на пролёт, к мусоропроводу, и нашли на подоконнике заначенные три сигареты. Анжелка уселась на подоконник, уперев длинные ноги в стену напротив, Генри вытащил из-за трубы коробку, чтобы подложить на пол, и закутался в своё серое пальто, как гигантский кузнечик. Сигареты были скверные, но курить хотелось: за окном всё шёл снег, а на часах было три, и надо было пересидеть у Вальки. С клацаньем двинулся лифт, приехал на седьмой, кто-то вышел. Они тихо и быстро взбежали по лестнице и успели застать открытую дверь.
Впустившая их Валька поставила чайник и ушла, велев захлопнуть дверь посильнее. Ботинки Генри поставил к батарее и пошёл по квартире в носках, оставляя мокрые следы. Анжелка вытащила из сумки свои носки, заставила переодеть, и скоро они залезли с ногами на диван, каждый обнимая большую кружку с чаем. Потом он вытащил из пальто то, что таскал с собою с утра. Они хотели включить музыку, но тут пришла Валька и её гости, которые принесли много водки. Люди все были незнакомые, буйные, как всегда, нашёлся один, пьяно признававшийся ему в любви и предлагавший выпить на брудершафт. Он был не прочь, но Анжелка молча сунула ему под нос мокрые башмаки и вихрем вылетела из квартиры.
Вернемся к тебе, спросил Генри, когда они влезли в талый снег возле подъезда. Но в её квартире всё ещё горел свет, и они оправились в заледеневшее кафе, в котором, как ни странно, варили кофе и можно было повесить пальто на рогатую вешалку в углу. У вешалки отвинтились шарики, он решил, что теперь можно попасть на рога и это будет стоить жизни. Анжелка вдруг решила рассказать о каком-то концерте – он слушал музыкальный автомат в углу, почему-то работавший, кто его завёл посреди пустого, как вокзал ночью, кафе? – в полутёмном гулком зале её голос вёл соло. Он отбивал ритм ногой и ждал, как ждут поезда.
Наконец стемнело. В красно-буром небе была видна только одна звезда, она висела прямо над Анжелкиным домом. А может быть, её не было, и виднелось лишь воспоминание. Они зашли в квартиру, не зажигая света, быстро разделись и опустились на низкую тахту возле батареи, Генри включил музыку. Он грел руки и слушал, как Анжелка подпевает музыке и рассказывает. Когда ты поедешь со мной к моему отцу, говорила она, мы отправимся в его поместье на берегу Женевского озера, там чудесно, очень красиво, мы будем гулять по берегу и петь песни. Неожиданно он засмеялся, она замолчала и уставилась на него. Маленькая, сказал он, у меня тоже есть отец, давай к нему поедем. Она вытащила карточки, смотри, смотри, ты что же, не веришь, вот дом, вот машина, а вот отец, ты видишь, что на фотке написано, у меня правда отец есть и дом у Женевского озера есть, а хоть ты и чёрный, твоего-то отца никогда никто не видел, может, его и не было никогда. А машина вот она на фотке стоит. Маленькая, сказал он, неправда это, нет никакой машины. Но она уже пела, и кидала чашку на пол, и плакала.
А потом она прыгала по комнате и звала на улицу гулять, а он тихо сидел у батареи, курил и смотрел в темноту. Слишком поздно для прогулок. В кармане его пальто лежит приглашение от отца и паспорт с визой. Слишком холодно и поздно.
ЗУЛУСЫ
Максим Львович приехал на июньский конгресс по медиапрактикам почти случайно: утомили служебные интриги, он задумался об увольнении, но в редакцию журнала пришло письмо с обещанием оплатить расходы, и начальство с облегчением отправило его в поездку.
Проведя несколько часов в поезде и погуляв по не нужному ему Вильнюсу, Максим Львович наконец встретил на автостанции коллег, сел вместе с ними в древний автобус – и отправился на другой конец страны, через поля, где на неравных промежутках друг от друга возвышались супермаркеты и моллы.
Часть приехавших действительно интересовалась предметом (смысл которого моментально ускользал, только выступающие называли темы докладов), часть решила отдохнуть на халяву, а отдельные безумцы собирались «привести мысли в порядок» или прийти в себя после потрясений.
Максим Львович хотел попросту побегать в одиночестве. По утрам, добежав до пляжа, он некоторое время стоял у границы песка и резко обрывавшейся густой травы, смотрел на волны в барашках, разминался, разворачивался и снова убегал по тропинке, ведшей мимо сосен к гостинице и дощатым домикам, где жили участники конгресса.
Всё вокруг было приспособлено для туристов. На холме устроили специальную деревянную лестницу со скамейками. Впрочем, сезон ещё не открылся, и переводить дух на дощатых помостах, поставленных прямо над поляной цветущей земляники, было некому.
На третий день маршрут Максима Львовича пролегал мимо холма с лестницей. Солнце уже встало; он решил осмотреть окрестности и резво, не останавливаясь, с ускорением взбежал на вершину. Устроенную там площадку овевал ровный сильный ветер, от песка шло тепло; за серыми камнями, обозначавшими географическую точку, было светло и тихо, и пейзаж напоминал африканскую пустыню из книги.
За камнем стояла женщина и смотрела на море. Он понял, что видел её за завтраком; средних лет непримечательная блондинка, кажется, Ирина. За столом Ирина сидела одна, молчала, беседу не поддерживала и явно не стремилась заводить более тесные знакомства.
Поверх свитера и джинсов на ней была надета огромная оранжевая футболка; всех участников обязали носить мерч, в противном случае не пускали на заседания, и мало кто смог этого избежать. Некоторое время он ждал, когда Ирина обратит на него внимание, затем поздоровался (она кивнула и перевела взгляд) и отчего-то с места в карьер стал рассказывать об истории холма, на котором они стояли.
– Знаете ли вы, что вон там, в дюнах, в девятнадцатом веке располагался лагерь для французских военнопленных? – спросил он.
– Правда? А что с ними стало?
Ирина была то ли любознательна, то ли вежлива, однако Максим Львович вдруг понял, что совершенно разучился разговаривать с незнакомыми дамами.
– Может, умерли от холода… – неуверенно ответил он. – Это же, наверное, были какие-нибудь зуавы…
Он отвернулся и стал разглядывать колеблемый ветром песок, пытаясь вообразить несчастных зуавов, мерзнущих на летнем солнце в чужом краю.
–Такой ветер, я окоченела, – неожиданно проговорила Ирина. – Пойдёмте вниз к людям?
Прихрамывая, она стала спускаться по лестнице. Максим Львович недолго постоял на вершине и отправился следом. Ближе к подножью холма нагнал, обежал и по инерции вылетел на безлюдный пляж. На бегу снял с себя майку, штаны, скинул в никуда кроссовки и, оставшись в плавках, устремился в море. Однако из-за мелководья нырнуть, как дельфин, не смог и вынужден был довольно неэстетично прыгать в волнах, всплескивая руками, чтобы взбить побольше пены.
Затем он вылез на берег, подобрал одежду и побрёл в кабинку для переодевания. Вскоре Максим Львович вернулся на пляж: Ирина стояла на дорожке и терпеливо ждала.
– Пойдёмте погуляем, а потом в музей? – неожиданно попросила она. – Вы расскажете об экспозиции, вы так интересно рассказываете.
Музей оказался закрыт. Они потоптались на асфальтовой дорожке перед высоким крыльцом, возле которого на стене дачи висела мемориальная доска, зашли в беседку писателя, а потом отправились в лагерь, где с облегчением присоединились к товарищам по отлыниванию от мероприятий.
На следующее утро он отправился на пробежку обычным маршрутом. С неприязнью оглядев наглых лебедей, углубился в лес, добежал до сосен и моря и остановился, глубоко вдыхая солёный воздух. Потом пошёл по песку и вновь увидел Ирину: она сидела на скамейке возле доски, на которой некогда писали мелом температуру воздуха и воды, и очевидно его поджидала.
– Возьмите. – Она встала и протянула Максиму Львовичу серую гальку. – Вы вчера нашли этот янтарь и мне подарили, а я подумала: пусть лучше будет ваш.
Галька не имела с янтарем ничего общего.
– Точно? – Обычно он не подбирал на пляже камни и не дарил малознакомым женщинам, и, конечно, не делал этого вчера.
– Точно-точно. Ещё пододвинули к моей тарелке и сказали, что нашли его специально для меня. И я согласилась. Правда, больше похоже на гранит, но мы решили, что никому об этом не скажем. …
– Нашёл – значит, янтарь, – уверенно ответил он. – И раз подарил – значит, ваше.
Она облегченно выдохнула и спрятала камень в карман.
Переступив с ноги на ногу, Максим Львович начал:
–Я вас покину, мне нужно бегать…
– Конечно-конечно, простите!
Ирина развернулась и быстро пошла по занесённой песком дорожке из плит к лесу.
Максим Львович крикнул «Погодите!» и побежал следом. Она остановилась и с неожиданной радостью на него посмотрела.
Спустились к берегу, молча потаращились на открыточные виды и так же молча пошли по пляжу в сторону границы. Молчание стало тяготить, и он начал:
– Так вот, французские пленные…
– Да чёрт с ними, с вашими зулусами! – зло огрызнулась она.
– Зуавами.
– Какая разница? Всё равно они умерли.
Неожиданно он побежал вперёд; она попыталась его догнать, но осталась далеко за его спиной – нелепая фигурка в оранжевой майке поверх свитера. Максим Львович, уверенный, что Ирина вернулась в лагерь, добежал до изгиба берега, остановился и посмотрел: оранжевое пятно медленно приближалось. Он сел на песок, закрыл глаза и стал ждать.
Услышав скрип шагов, Максим Львович поднялся и спросил, хочет ли она гулять дальше, в сторону границы, или устала, –от этого места можно было быстро выйти к дороге, по которой ходил автобус, а иногда проезжали на автомобилях туристы.
Прикусив губу, Ирина сказала:
– Пойдёмте до границы.
Он глянул ей в лицо и ответил:
– Пожалуй, мне нужно обратно, хотел бы один доклад послушать, интересный. Если быстро пойдём по шоссе, как раз успеем.
К дороге она шла впереди него, почти бежала.
Вскоре им встретился автомобиль коллеги-профессора, ехавшего делать тот самый интересный доклад. Обрадовавшись Максиму Львовичу, коллега усадил их в машину и весь обратный путь с увлечением посвящал в малопонятные события своей жизни.
Уже в гостинице, после того, как его спутники холодно распрощались и Ирина ушла к дощатым домикам, профессор удивлённо спросил:
– Вы поругались, что ли?
– Господь с тобой, мы вчера только познакомились! – слишком быстро ответил Максим Львович.
– Ну, вчера, так вчера. Вот за ужином и помиритесь, – сказал профессор и бросился обниматься с седой дамой из оргкомитета.
Вечером Ирина пришла послушать доклад (необычайно скучный даже по меркам Максима Львовича), после которого профессор-докладчик ухватил её за рукав и пригласил поужинать в ресторане. Максим Львович почувствовал, что у него покраснели уши: он знал, что от злости у него краснеют уши, белеет лицо и он становится похож на киношного белогвардейца. Не успел он язвительно поинтересоваться причиной такого внимания, как профессор его заметил и воскликнул:
– А, вот ты где! Ну, жду в восемь на ужин!
Ресторан ещё не очнулся от спячки и оказался пыльным и неприветливым. Официанты не торопились, половины позиций меню на кухне не готовили, принесли чай, который пришлось заказать для начала, бурду из пакетиков. Максим Львович раздражался всё сильнее; Ирина весело болтала с профессором об общих знакомых (Максим Львович с изумлением понял, что у них есть общие знакомые) и, казалось, не обращала на него внимания. После невкусной еды и отвратительного вина он ненадолго вышел наружу, а на обратном пути к столику обнаружил бар. Однако коньяк не уменьшил раздражения Максима Львовича; некоторое время он пытался вклиниться в беседу, после чего вынужден был повторить поход к стойке.
Когда он возвращался к столику в третий раз, то увидел под пыльным шаром компанию местных, которая перетаптывалась под древнее диско. Кроме них, на танцполе никого не было. Максим Львович свернул и показал класс: некогда он занимался танцами и борьбой, и местной неспортивной молодежи было невозможно с ним тягаться.
Ирина поаплодировала, повернулась к профессору и продолжила беседу, профессор же сидел к танцполу спиной и вообще ничего не видел.
Гопники предложили выйти поговорить. Возбужденный Максим Львович последовал за ними за угол здания, на парковку без единой машины. Увидев берсерка (бледного, с огромными глазами и пламенеющими ушами), его соперники испугались и разбежались; они совсем не умели драться и вызывали на бой, поскольку следовали не ими установленным правилам.
Максим Львович постоял в круге света, потом отошёл к кустам, увидел тропинку, спустился к берегу, присев на корточки, умылся в свете луны и уже обычным шагом вернулся в ресторан.
Столик был пуст и чист, похоже, приятель расплатился.
В лагере светились окна. Машина профессора на стоянке отсутствовала. В холле Максима Львовича остановила девица-портье и передала ему пакетик вроде тех, в каких продают духи в недорогих магазинах. Он посмотрел внутрь: там лежала галька.
– Ну и дура, – сказал он вслух, положил пакетик в карман и поднялся в номер.
Утро началось как обычно, Максим Львович не любил нарушать режим. На рассвете он спустился по пожарной лестнице, обогнул здание так, чтобы не попадаться на глаза коллегам, собиравшимся для участия в какой-то экскурсии, и, стараясь не шуметь, отправился на пробежку.
Сделав свои десять километров, он вернулся и с удивлением обнаружил у гостиницы знакомую машину. Профессор сидел в лобби на диване и колотил по клавиатуре тонкого ноутбука. Рядом на журнальном столике стояла коричневая пластиковая чашка из кофейного автомата и лежала салфетка.
– А где Ирина? – сказал он Максиму Львовичу вместо «С добрым утром». – Где ты её бросил?
Максим Львович рухнул на диван и лающе спросил:
– А ты?
Выяснилось, что после ресторана оба вернулись в гостиницу и распрощались, причем Ирина сообщила, что посидит внизу на диване. Профессор ушёл в номер и почти лёг, когда она позвонила из лобби и попросила спуститься, а затем довольно нервно попросила подвезти её к тому месту на шоссе, где они встретились, добавив, что в случае отказа пойдёт туда пешком. Профессор, разумеется, попытался её отговорить, но понял, что намерения так тверды, что, пожалуй, лучше исполнить волю дамы, погрузился в машину и действительно отвёз Ирину на побережье неподалеку от границы.
– Я решил, у вас там свидание, то-сё, –сказал профессор и отхлебнул кофе. – Высадил и поехал кататься –психанул чего-то, сам не ожидал, ей-богу. Часа через полтора успокоился, вернулся в отель, да и спросил портье, пришли ли вы уже. А тот говорит, мол, господин в своём номере. Хотел к тебе зайти, но подумал, вдруг помешаю.
Максим Львович выругался себе под нос и спросил:
– А сейчас она где?
– Да чёрт знает куда делась. Погоди, выходит, ничего не было?
– Ты с дуба рухнул, что ли? Она ж могла в море потопнуть. Может, в полицию позвоним?
Однако, поразмыслив, они решили не устраивать паники и выждать пару часов. Максим Львович поднялся, сволок с себя пропотевшую после бега и разговора форму, принял душ, затем вернулся к профессору и они отправились завтракать, продолжая обсуждать, стоит ли самостоятельно прочесать рощу или, если Ирина через час не найдётся, лучше сообщить в оргкомитет конгресса.
В столовой её не было. Профессор решил осторожно расспросить коллег, но те лишь отнекивались и качали головами: похоже, Ирины никто не видел.
После завтрака Максим Львович принял решение: пройти по шоссе от лагеря до точки, где Ирина поздним вечером вышла из машины, и внимательно осмотреть берег. Он отчётливо представлял себе, как у воды, зацепившись за обточенную морем корягу, бьётся на ветру оранжевая футболка, а рядом стоят белые кроссовки. Дальше он представлять боялся.
Для того чтобы выйти на дорогу, требовалось миновать строй дощатых домиков, где жили те, с кем Максим Львович старался не сталкиваться, чтобы не вспоминать о формальной цели визита. Возле дома, ближнего к воротам, за столом под тентом сидела компания и пила кофе из пластиковых стаканчиков, который разливал детина в неизменном оранжевом мерче. К детине подошла блондинка в свитере и джинсах, взяла стакан, вернулась к столу, уселась и стала завтракать.
Он опять почувствовал, как кровь прилила к ушам, и, чтобы успокоиться, вышел за ворота. В кармане зазвонил телефон. Профессор радостно сообщил:
– Отбой, нашлась. Не паниковать надо было, а в оргкомитет идти, у них же все номера, ну и позвонили. Рано утром упросила шофера, тот и отвёз её в город.
Максим Львович остановился и заморгал, пытаясь прогнать из глаз ослепительные мушки. А потом, когда вместо белых мушек увидел зелёные сосновые ветки, резко, с места, побежал.
Он бежал и бежал, сначала по асфальту, потом по тропинке меж соснами, а потом по твердому песку вдоль воды на юго-запад, к солнцу, к холму и дюне, где обитали зулусы. То есть зуавы, но всё равно они умерли. «Вот чёрт, глаза слезятся, и тёмные очки забыл, – думал он. – А совсем не помешали бы тёмные очки».
ФОТО ИЗ АЛЬБОМА ШУРЫ МИНКИНОЙ
Цикл рассказов
1. ЁЛКА
Девочку твёрдо решили назвать красивым именем Бетуля, то есть Bétula, но нянюшка Мария Васильевна внезапно встала стеной. Нехристи, сказала она, ребенка таким словом обзывать. Машу уважали и побаивались, поэтому в документах появилась нейтральная Елена, но дома, продолжая ботанические идеи, младенца звали Ёлка. Но тоже недолго: что за ёлки-палки, лес густой, бурчала Маша, вы представляете себе, как её будут дразнить в школе? Лет в пять она стала Лёля – и так и оставалась ей всю жизнь.
Лёле досталось счастливое детство девочки из Армянского переулка. С ней жила няня, мама Шура водила в зоопарк, где служила и вела исследования (она была ученицей Кольцова, а тогда генетику ещё не запретили), там можно было дружить со зверями, папа Лёша, художник, гулял с ней во дворе Лазаревского института и в задумчивости одним движением, не отрывая руки, рисовал палочкой на сугробе профили четырёх классиков марксизма-ленинизма, а на гонорары покупал подарки.
Много лет спустя в разговоре с коллегами о детстве Лёля, расслабившись, спросила: «Помните, в сороковом году были такие шоколадные бомбы?» Профессор Лисицын рассердился и закричал: «Вы всё врёте! Не было до войны ничего подобного! Не придумывайте!» Конечно, профессор Лисицын был прав: он родился в белорусской деревне и о шоколадных бомбах не подозревал. Но Лёле в детстве покупали конфеты рижской фирмы «Лайма» и игрушки из Торгсина, водили в кружки и на ёлки в клуб писателей на улице Воровского.
В клубе писателей, который никто не называл ЦДЛ, хотя он уже им был, работала директором Нина, сестра мамы Шуры, и маленькая Лёля ходила туда в студию ритмики под руководством ученицы Айседоры Дункан. На ритмике девочки нестройно прыгали и косолапо топали, а педагог ласково их одобряла – совсем не как в обычных хореографических кружках.
Когда Лёля подросла и пошла в школу, её стали отпускать в клуб писателей одну. Она ходила в библиотеку, где работала женщина в кружевном воротничке, которую никто не называл по имени. Когда библиотекарша убедилась, что девочка действительно читает книжки и понимает прочитанное (всякий раз, принимая книги, она задавала вопросы), а также решила, что ей можно доверять, она стала тихо выдавать «по-настоящему хорошие книжки для девочек» – всякую Чарскую. Увы, на «Маленьком лорде Фаунтлерое» честная Лёля сообщила, что книжка скучная и ей не понравилась, и больше дореволюционные книжки для девочек не читала.
Иногда она сидела с книжкой в тёткином кабинете, наблюдала за писателями («Самый красивый человек, которого я в жизни видела, – это Перец Маркиш»), а несколько раз ей позволили посмотреть праздничный концерт для взрослых.
В конце тридцатых в клубе устраивали ёлки для писательских детей, и Лёля на них ходила. В 1940 году было лучше всего. В дубовом зале поставили огромную ель, украшенную всевозможными игрушками и бусами дивной красоты (вероятно, их делали на заказ художники, а не покупали в какой-нибудь артели), зал декорировали под зимний лес. Дети водили перед ёлкой хоровод, по просьбе Деда Мороза – актёра Малого театра – исполняли стихи и песенки. В буфете угощали бутербродами, маленькими пирожками и пирожными, поили морсом и минеральной водой – и все совершенно объелись.
Потом выступали настоящие музыканты из московских театров и филармонии, даже Ольга Эрдели играла на арфе. А потом детей усадили прямо на паркетный пол. Школьнице Лёле велели следить за младшими девочками Сашей Ильф и Женей Катаевой, но те вели себя смирно, и смотреть оказалось не за чем.
Погасили свет, опустили большой экран и стали показывать мультфильм. Не советский вроде Иванова-Вано, а полнометражную цветную «Белоснежку» по-английски. На ёлке в 1939-м целый час показывали Микки-Мауса, так что писательским детям зрелище было не в новинку, но всё равно все сидели полтора часа как приклеенные. (Много позже меня водили смотреть «Белоснежку» в клуб фабрики «Красный Октябрь», мы пели Heigh-ho, Heigh-ho It's home from work we go; как же Лёля удивилась в перестройку, узнав, что до конца восьмидесятых советские дети не знали Диснея!)
Потом выдали какие-то подарки, свой она отнесла, не открывая, домой. Хороший был подарок – наверное, вкусный.
А вскоре после Нового года она заболела скарлатиной, и больную отселили в Нинину комнату в коммуналке на Арбате, потому что в тёткиной квартире не жили дети. В Армянском, напротив, детей было полно, а скарлатина считалась страшной болезнью.
Днем Лёля лежала одна и читала книги, принесённые из библиотеки клуба, которые не нужно было возвращать, чтобы не распространять заразу, а вечером приходила Нина и приносила всё самое вкусное, что шеф-повар ресторана клуба писателей передавал больному ребенку. Как-то он прислал французскую булку, свежий огурец и ветчину.
Когда она рассказывала о ёлках и Новом годе, то неизменно говорила об этом счастье: скарлатина, не нужно ходить в школу, и день за днем кормят как в сказке.
И когда на Новый 1942 год давали пшённую кашу с мёдом, и на Новый 1961-й, когда у экипажа СРТ «Орлик» из всей еды остались два мешка гороха на два месяца и кок – бывший повар владивостокского ресторана громко объявлял: «Вашему вниманию предлагается суп-пюре гороховый, бон аппети!», – Лёля всегда восхищённо вспоминала вкус январского бутерброда 1941 года.
2. ИРОЧКА И ТЕДДИ
Первой в квартиру в Армянском переулке, где жили Шура, Лёша, их дочки и нянюшка Мария Васильевна, приехала Ирочка. Её привез из Берлина брат Шуры, который работал там по профсоюзной линии в начале тридцатых. В следующий приезд в Москву он привёз Тедди, а вскоре вернулся домой окончательно и затем путешествовал преимущественно на восток.
Фарфоровая блондинка Ирочка умела хлопать глазами, если её покачать, и говорила что-то похожее на «мама». Сначала её звали по-немецки, Ирма, но со временем русифицировали. Предназначалась она в подарок первой племяннице – старше был только племянник, которому куклы, конечно, не требовались. Но поскольку Лёля была еще младенцем, Ирочку посадили на шкаф для красоты.
Потом, конечно, иногда давали девочке поиграть – только осторожно, чтобы не сломала. Ирочка была почти настоящая девочка, в красивом взрослом платье – она могла разве что пить чай из кукольной посуды или ходить в гости к другим игрушкам.
Сегодня трудно вообразить ценность такой куклы и как её воспринимали люди. Например, зимой 1937 года, когда у Лёли уже появилась младшая сестра Галя, вся семья отправилась в гости к родственникам. Ехали на трамвае. В переполненный вагон втиснулись пятилетняя Лёля, папа, который нес в руках четырехмесячную Галю, и мама с Ирочкой, завернутой в зелёное верблюжье одеяльце (Лёля потребовала, чтобы Ирочка тоже пошла в гости, ведь ей интересно). Заполошенная кондукторша громко скомандовала: «Граждане, пропустите семью с тремя детьми!»
Таких медведей, как Тедди, называют плюшевыми, но он был вовсе не из плюша, а из короткого коричневого мохерового меха редкого древесного оттенка. Морда и уши бежевые, тоже меховые, нос целлулоидный, глаза совсем как у человека. В левое ухо вставлена серебристая кнопка, на которой было написано Teddy,– так что вариантов имени не оставалось. Его не особенно берегли и позволяли с ним играть – медведь разбиться не может.
Тедди и Ирочку взяли в эвакуацию. Это их спасло: когда Лелин отец в 1943 году приехал в Москву с фронта в короткий отпуск, он недосчитался многих вещей и пошёл разбираться к людям, хранившим ключи. Первое, что он увидел, – знакомую, завернувшуюся в зелёное верблюжье одеяльце. Был скандал, часть вещей вернули, но библиотеку жаль до сих пор. Скорее всего, игрушки продали бы в первую очередь.
С годами Ирочка потеряла тело, и я помню только её голову, которую бережно хранили и не давали детям в руки. Изучать эту голову было очень интересно. У неё были настоящие, не нарисованные ресницы и зелёные стеклянные глаза (мне больше не попадались куклы с зелёными глазами), а веки открывались с помощью специального механизма с грузиками, который можно было разглядеть через дырку в макушке – Ирочкина голова была с открытым срезом, закамуфлированным париком из настоящих волос. К моему детству парик отклеился, и внутренность головы можно было рассмотреть.
Несмотря на все предосторожности, кукольная голова вскоре окончательно развалилась прямо в руках, и её пришлось выкинуть на помойку.
А медведь жил очень долго и успел побыть моим. Он был тёплый и приятный на ощупь, восхитительно пах опилками, которыми был набит, жалобно стонал при покачивании, что, видимо, обозначало медвежье рычание, а стеклянные глаза орехового цвета светились изнутри. Тедди пропал при переезде: недосчитались всего одной коробки, но именно в ней он и ехал.
3. ЛЮСЯ МАНЕВИЧ
Люся Маневич, Лёлина подруга детства, жила в доме на углу Армянского и Кривоколенного переулка, в квартире прямо над булочной – эркер над вывеской был частью столовой. У них были и столовая, и детская, и кухня с чёрным ходом, – потому что Люсиного папу Абрама Ефимовича никогда не уплотняли.
Люсин папа был ценный специалист и старший брат знаменитого впоследствии разведчика Льва Маневича. В русской Википедии написано: «Старший брат Льва Маневича, Яков, с молодых лет участвовал в революционном движении. В 1905 году Яков был арестован, но сумел бежать и через Германию добрался до швейцарского Цюриха. Весной 1907 года, после смерти матери, туда же привезли Льва».
Это неправда, старшего брата Льва Маневича звали Абрам. На него есть краткая справка в ПСС Льва Толстого, потому что Маневич переписывался с Толстым и в 1904 году даже приезжал к нему в Ясную Поляну – советоваться, что делать с призывом на военную службу. В 1905 году Маневич, уже окончивший медицинский факультет, был призван на военную службу в Гродно; сперва он отказывался от службы, но потом сблизился с революционным кружком и принял участие в восстании артиллерийской бригады в Гродно. Вместе с другими участниками восстания был арестован и год просидел в тюрьме. По суду приговорён был к пожизненной ссылке в Туруханский край, но бежал из Виленской крепости за границу.
А.Е. Маневич оказался в Цюрихе, где стал работать врачом-акушером. (Почему-то я помню, что в Цюрихе он учился, – могло оказаться, что полученных в России знаний ему недостаточно.) Женился на такой же, как он сам, политэмигрантке-враче Нине, дочери богатого пятигорского помещика. Помогал родным в России. Содержал младшего брата, оплатил его обучение в Политехническом колледже Цюриха.
Летом 1917 года швейцарские Маневичи вернулись в Россию. Лев пошёл в Красную армию, стал большевиком – дальнейшее всем известно и описано во множестве сочинений.
Абрам же ни в какую партию не вступил, а устроился в Бахрушинскую больницу на Стромынке, где проработал врачом родильного дома всю оставшуюся жизнь, и поселился в той самой квартире в Кривоколенном. Готовила там кухарка, в столовой ели, в кабинете доктор работал (правда, не принимал пациентов)… В квартире даже была настоящая ванна, и для того, чтобы нагреть для неё воду, топили котел.
Маневичей все любили. Персонал роддома на Абрама Ефимовича чуть ли не молился и слушался беспрекословно. Нину Владимировну уважали, но побаивались – иногда она всё-таки выглядела барыней.
Осенью 1932 года на Кривоколенном появился младенец, и Нина Владимировна или нанятая нянька стали ежедневно гулять с коляской в саду Лазаревского института. Абрам Ефимович твёрдо отвечал на незаданные вопросы знакомых: «Это наша девочка». Все тихо поудивлялись (супругам было под пятьдесят, и на младенца до того ничто не указывало), но выяснять подробности никто не стал. А может, и стал, но Маневичи молчали как рыбы.
Девочка росла кудрявая, толстая, добрая и весёлая. И плохо обучаемая: ни бонна, ни сама Нина Владимировна, которая учила Люсеньку игре на фортепиано и разговаривала с ней по-французски, не смогли вложить в её голову никакой премудрости. Она, правда, выучилась играть с листа несложные пьески и обучилась столовой сервировке и правилам этикета. А иностранные языки как в одно ухо влетели, так в другое и вылетели.
Когда Люсе было шестнадцать лет и она уже училась в медицинском училище на акушерку, один за другим умерли Нина Владимировна и Абрам Ефимович.
А незадолго до смерти папа позвал Люсеньку в свой кабинет, показал кольцо с бриллиантом и сообщил, что это кольцо принадлежало её настоящей матери. В ночь с десятого на одиннадцатое сентября 1932 года с Ленинградского («Октябрьского», сказал Абрам Ефимович) вокзала в роддом привезли женщину без сознания. Имени её никто не знал, роженица была без документов и без всякого багажа. Через несколько часов она родила девочку, а ещё через сутки умерла. Незадолго до смерти она пришла в себя, что-то рассказала доктору, попросила позаботиться о новорожденной, сняла с пальца кольцо и отдала ему. Абрам Ефимович больше не сказал ничего: ни как звали настоящую Люсенькину мать, ни от чего она бежала ночью, ни как оказалась на вокзале.
Люся проживала наследство до старости. Ей хватило на спокойную жизнь до конца семидесятых. В шестидесятые она вышла замуж и переехала на Патриаршие (удивительно, но получилось выгодно), потом развелась и переехала с дочерью и её мужем в Выхино. До пенсии проработала акушеркой в роддоме. Младенцев она ненавидела.
Кольцо с большим бриллиантом Люся не продала. Только однажды отнесла в ломбард, но узнала, сколько за него дадут, и забрала обратно.
4. САША ДОЙНИКОВ
У Шуры была университетская подруга Лёля Дойникова. Такая близкая, что они решили назвать детей именами друг друга. Сначала Леля родила мальчика Сашу, а Шура через несколько лет – девочку Лёлю.
Отцом Саши был их однокурсник Серёжа. Они все трое – он, Леля и Шура – вместе учились на биофаке, занимались генетикой, только девушки так и не сделали научную карьеру, а Серёжа преуспел. Говорили, Лёля помогала ему с диссертацией. Через несколько лет они расстались, а потом он уехал в Киев заведовать лабораторией. А там вскоре женился.
Родных в Москве у Лёли не осталось, поэтому с маленьким Сашей нянчились подруги. Серёжин знаменитый отец к этому моменту уже умер, а мать, конечно, радовалась внуку, но ей обычно было не до него.
Когда Саше было десять лет, Лёля заболела и через несколько месяцев умерла. Мальчика забрала к себе бабушка – кто же еще. Он пожил с ней совсем недолго – и бабушка тоже умерла.
Тетя Наташа, сестра отца, осталась единственной родней. Она, конечно, не обрадовалась почти чужому мальчику. И Саше сказали: у тебя есть папа, пусть он тобой и займется. Посадили в поезд до Киева и дали бумажку с папиным адресом.
Саша приехал в Киев и пришёл к папе. А тот его не впустил. Сказал: кто ты такой, я тебя не знаю, что тебе от меня надо. И вообще, сказал, ты вон какой здоровый, иди работай, не сиди на чужой шее. Саша и правда был высокий, выглядел лет на тринадцать.
Как-то вернулся в Москву, может, ему отец дал денег на билет, а может, помогли добрые люди. В Шурину дверь позвонили, и в её комнату в коммуналке, где жило пять человек, вошёл высокий мальчик с чемоданчиком и сказал: «Тетя Шура, я к вам пришёл».
Конечно, он жил у неё столько, сколько потребовалось, чтобы устроить его судьбу. Московские родственники устыдились. Но Саша поступил в ФЗУ, ушёл жить в общежитие и прекратил с ними общение. Шла война, и всё стало совсем сложно.
После войны Саша поступил в техникум, пошёл в армию, служил в Корее, а после армии окончил институт, стал инженером и по распределению уехал на тракторный завод во Владимир, где и прожил всю жизнь – хорошо, наверное, даже счастливо.
Потом он часто приезжал в Москву в командировки. Помирился с теткой и её семьей (тоже знаменитостями, не то, что он), даже познакомился и подружился с киевской сестрой.
Только предпочитал ночевать не в тёткиной академической квартире, а на нашей малогабаритной кухне, на раскладушке. Три раза в день делал себе инъекции инсулина, ещё не было сегодняшних хитрых приспособлений, поэтому таскал с собой стальную коробку с шприцами и ампулами. Курил дешёвые сигареты без фильтра. Всегда привозил бутылку водки, и все взрослые обязательно с ним пили, хотя предпочитали коньяк.
5. ТЁТЯ КАТЯ
У Шуры была гимназическая подруга Галя, а у Гали – мама Екатерина Романовна. В 1910 году Галины родители развелись (как положено, через Синод), девочку оставили отцу, которого вскоре перевели по службе в Самару, а мать поселилась в Одессе, откуда была родом, и вскоре вышла замуж за человека по фамилии Серебряков, владельца театра марионеток.
Виделись мать и дочь редко, но познакомиться с Галиной мамой Шуре удалось. Как-то раз девочки пошли гулять к Волге и залезли на дерево. Неожиданно снизу раздалось:
– Галя, немедленно слезь.
Галя скатилась на землю и замерла перед изящной модно одетой дамой, которая поинтересовалась:
– Почему ты без шляпки? И где твои перчатки?
Галя покраснела и стала окончательно похожа на поросёнка: она и так была рыжая, пухлая и розовокожая.
Тут следом за подругой спустилась Шура.
– Девочка, а где твои перчатки? – недовольно спросила дама.
Шура растерянно сказала, что перчаток у неё нет (в доме еврейского батрака о них особенно не задумывались).
Дама сказала, что это стыд и позор, объяснила, что она Галина мама и сейчас они немедленно пойдут покупать приличные шляпку и перчатки, и Шура побрела домой одна.
Потом случились войны, революции, переезды в другие города. Подруги несколько лет не виделись и встретились уже в Москве, где одна училась в Первом МГУ на биологическом факультете, а другая – во Втором, на филологическом. Екатерина Романовна наезжала в Москву в гости, Галя иногда проводила в Одессе каникулы – но нечасто: выносить маму дольше дня ей было тяжело.
После учёбы Галя стала работать переводчицей, вышла замуж и вскоре уехала с мужем на несколько лет в Лондон. Вернувшись в Союз, они почти сразу развелись, но Галина карьера уже развивалась вполне успешно, и появились связи.
Серебряковы, как и прежде, продолжали выступать в Одессе и окрестностях со своими куклами – большими марионетками из папье-маше. Играли и традиционные сказки, и пьесы, которые сочиняла Екатерина Романовна. Помещения у театра не было, но они давали не только уличные представления, но и куда пустят. В конце тридцатых Серебряков умер, и Екатерина Романовна продолжила давать спектакли одна. Сократила репертуар и количество кукол и возила с собой когда две-три, а когда и одного любимого Ванечку – румяного блондина с глупым выражением нарисованного лица.
Когда в 1941 году Одессу оккупировали румыны, её жизнь почти не изменилась: Екатерина Романовна с Ванечкой ходили по кафе и выступали перед румынскими офицерами. Ванечка по-французски смешил оккупантов, те не скупились, его хозяйка потом делилась едой с соседями по дому – выживали как могли.
Как только Одессу в 1944-м освободили советские войска, буквально на второй день Галя на военном самолёте (спасибо знакомствам с бонзами) рванула к матери. Схватила ту в охапку и с двумя чемоданами и Ванечкой в корзине посадила в такой же военный самолёт до Москвы. Очень скоро «в органы» пришло несколько доносов, но было уже поздно.
Так Екатерина Романовна оказалась в Брюсовом переулке, а Ванечка поселился в музее Театра Образцова (он и сейчас, кажется, выставлен там в витрине).
Она быстро превратилась в типичную московскую старушку из Консерватории. Правда, на основании одесского акцента соседка по коммуналке считала её еврейкой, Екатерина Романовна отнекивалась, но однажды соседка увидела у неё в руках мацу и страшно обиделась за «недоверие».
Я называла её тётей Катей. Тётя Катя отличалась быстрым умом, острым языком и язвительностью, строила водителей троллейбусов и продавцов в магазине, рассказывала анекдоты, следила за новостями и боролась за справедливость, скандалила в жэке, писала на телевидение и в газеты – и, удивительно, ей отвечали и, бывало, исправляли ошибки. Некоторые считали её злой, она сама охотно поддерживала это мнение, – но первая без просьб и напоминаний приходила к больному с лекарством, к ребёнку с игрушкой, а к нуждающемуся с деньгами.
Жить с дочерью было по-прежнему тяжело, поэтому при первой возможности они разъехались. Потом её, уже совсем немощную и почти слепую, Галя забрала в квартиру на улице Аргунова, а на лето вывозила на дачу в Раздоры, где половина дома принадлежала им, а вторая половина – бывшему Галиному мужу.
Я водила старушку в сильных очках (неудачно удалили катаракту) по дорожкам участка, она угадывала по силуэту, когда этот бывший муж оказывался рядом, и громким театральным шепотом заявляла:
– Как же я ненавижу этого человека!
Не сказать, что её ненависть представлялась беспочвенной, но старика, который вздрагивал при каждом змеином шипе, тоже было жалко.
Перед смертью она вышла из забытья и сказала дочери:
– Галя, когда я умру, позови на похороны всех знакомых. Вот будет потеха…