Короткие рассказы Александра Крамера – настоящий подарок для тех, кто любит прозу стилистически выверенную, текущую свободно, подобно явлению природы, вроде воды или ветра. Словно бы автор просто сел, да и написал текст сразу, на одном дыхании, легко и без особого напряжения подогнав слова друг к другу. И получилась история, прочитав которую, понимаешь, что она на самом деле больше, чем просто история. Каждый сюжет, который Александр Крамер выбирает для рассказа, обладает ещё несколькими дополнительными измерениями, в которых история существует одновременно – словно её окутывает метафизическая оболочка с признаками глубокой укоренённости в архетипическом, над-бытовом. И только когда ты случайно коснёшься этой оболочки, начинаешь задумываться о природе кажущейся стилистической лёгкости. И становится понятно, сколько за этой лёгкостью стояло труда – не только писательского, но ещё и труда беспокойной человеческой души.
Ольга Аникина
БЕВЗ
– Что? А, нет, не родственник, нет. Работали вместе.
– Да, не старый… совсем.
– Пришёл? Ну, это история долгая. Если хотите, вон столик в беседке стоит, присядем, помянем, как водится, и вашу Марию и Сашку, да я вам и расскажу.
1
О покойниках худое говорить не положено, но Сашка был тот ещё овощ – земля ему пухом. Оттого кости ему, пока жив был, в конторе нашей перемывали – до белизны просто. Одна только фамилия Бевз чего стоила! Из–за этой его фамилии все у нас извращениями словесными занимались. Конструкторша наша, Анна Акимовна, Сашку ходячим неологизмом или как-то похоже, дразнила, в том смысле, что из его дурацкой фамилии куча каких–то диких слов получается.
А в первый раз было так. Собрал Сашка приспособление очередное какое-то, а оно то клинит, то нормально работает. Подошёл к его верстаку мастер, видит такое дело и вдруг говорит: «Это что же ты, ..., за бевзобразие такое заделал?» Ребята, что рядом работали, нехорошо хохотнули и шутку запомнили; и с тех пор понеслось... Где эту штуку дурную только не применяли. Говорили теперь, к примеру: мне это бевз надобности, или: ты что, бевзъязыкий, или: ну ты и бевздельник... Неприличности даже из этого всякие выворачивали. Вы попробуйте сами, жутко, скажу вам, засасывает.
Хрен его знает, как бы другой на Сашкином месте на эту фигню реагировал, а ему хоть бы хны; иногда даже сам мог ввернуть, мол, как-то сегодня бевзрадостно, а то: ты, Вася, просто бевздарность... Притом бевзо всякого юмора, на полном серьезе, как будто бы так и надо. Жуткий был пофигист.
Слесарь, чтоб вы чего не подумали, Сашка был непоганый, но работал так, будто одолжение всякий раз кому делал. Хорошо сделает, плохо – всё пополам, всё до фени, мол, пусть скажут спасибо, что вообще что путное получилось. И ничье мнение его никогда не трогало и пронять не могло. Это не только работы касалось, а всего вообще. Сказать мог и сделать, что угодно; как говорится, без стыда в душе человек родился. Жену свою, Верку, он, гад, земля ему пухом, прямо в роддоме бросил. Пошвырял в чемодан свои шмотки – и смотался, а потом так с усмешечкой, пританцовывая и говорит раз в курилке: «Я ей, суке, сказал, что с дитём она мне не нужна, а она на своём поставила; теперь пусть как знает.» Хотя, я ж говорю, работяга, да и мужик был он нормальный, всё как положено делал, не подкопаться. А если в спешке чего и напортачит, так только скажешь ему: «Бевз, ты что это тут понаделал?» – он тут же всё и исправит, рта не откроет, даже, если нужно, и после смены прихватит. А похвалят – плечом передёрнет, усмешечку кислую выдавит, да пойдёт себе. И Верке своей алименты платил аккуратно, без напоминаний, бывало и переплачивал, если вдруг узнавал, что там чего нужно, допустим. Но в дом с того дня – ни ногой! Тот ещё овощ был, земля ему пухом.
Впрочем, я Сашке Бевзу со всем его пофигизмом завидовать бы не стал. Потому, как была одна вещь, за которую Бевз и скандал мог устроить, и морду набить: попробовал бы кто подколоть его танцами, я б посмотрел. Где б Сашка не находился, чтобы ни делал, вечно он какие-то фортели и кренделя выделывал. Спасу не было. Стоят, например, все, болтают, отдыхом наслаждаются, а этот минуты спокойно не выстоит, так и мельтешит перед глазами ногами своими; и говорить нормально мог только о танцах, даже физиономия изменялась; и ничего другое на свете его, похоже, больше не трогало. Поначалу всех это дело удивляло ужасно, потом раздражало, а потом все уже просто внимание на его выкрутасы не обращали. Привыкли, что он малость сдвинутый, как и к тому, что он вечно рюкзак с двумя силикатными кирпичами за спиною таскает, а в руках – гантелю трёхкилограммовую – это он так свою форму поддерживал – бевз передыху.
Но я так понимаю, что жизнь у Сашки Бевза не задалась совершенно. Где уж там сбой с нею вышел, чёрт его знает, а только, к примеру, с теми же танцами, – ничего у него путного в этом деле не выходило, да и выйти никак не могло, потому что он от природы слегка на левую ногу прихрамывал, самую малость всего, совсем почти незаметно, но какие там достижения после этого в танцах? Как он жилы не рвал, а выше каких–то неважных соревнований сроду не поднимался, хотя я б, к примеру, только гордился, что такое, назло природе, осилил. Да он вроде как и понимать ничего про себя не хотел, и после очередных танцевальных соревнований неделями ходил бешеный, на всех отрывался. А потом пар из себя весь выпустит и снова всё ему по фигу. Я б, например, на Сашкином месте давно ерунду эту с танцами бросил, а он, видишь, упёрся и знать ни о чем не желал. Ему Стас Воропаев предложи как-то в шутку на свадьбах народ развлекать, мол там у него побольше аплодисментов–то будет. Так он, дуролом, в драку со здоровенным Стасом полез, еле розняли, и после не то чтоб здороваться, головы в Стасову сторону не поворачивал.
2
У нас в лаборатории традиция такая была: на майские праздники, если погода нормальная, ехали мы на дачу к Нинке Горяевой; дачу всю убирали после зимы, участок в божеский вид приводили, и в конце пикничок с шашлыками устраивали. И с этого дня открывали для всей лаборатории дачный сезон.
Нинка без мужа жила, с восьмилетней пацанкой, и дача эта ого каким подспорьем служила; но самой бабе хозяйство дачное ни за что бы не вытянуть, а так мы помогали: с весны начиная, убирали, сажали... в общем делали всё, что по хозяйству понадобится.
Зато, кто хотел, мог у Нинки ключи в любой день попросить и пожить на природе – в отпуск или на выходные, на праздники, скажем. В лесу походить, в реке искупаться, рыбку в озере половить... Там места замечательные, а детишкам – просто раздолье, и Нинка без лишних слов ключи отдавала – делай, что хочешь. Дача была огромная (предок её какой–то был шишкой средней величины), так что места на всех хватало. Правда, халявщиков не было. Стоило Нинке о чём попросить – тут же охотники помочь находились, даже и разговора быть не могло. К слову сказать, и Бевз никогда не отказывал, может, тоже для физической формы, аллах его знает, но только без всякого выпендрежа по первой же просьбе всё делал.
А в тот раз, три года назад, всё как всегда начиналось: мы дачу убрали, и стали к шашлыкам понемногу всё подготавливать. Там перед домом поляна была – класс просто: большая, ухоженная, колодец посередине, недалеко от колодца мы место для шашлыков оборудовали, стол тоже вкопали с лавочками, а с другой стороны колодца, подальше от дыма, площадку детскую сделали, чтоб малышня нас не дёргала, потому как обычно все, кто хотел, детвору с собой привозили.
Погода стояла – что надо. Детвора и затеяла на поляне в салки играть, бегали как угорелые, в раж прямо вошли. Тут Люська, девчонка Нинкина, вдруг как вспрыгнет на сруб колодца, да не удержалась... все только крик короткий, да всплеск и услыхали, и как в столбняке каком замерли, а из столбняка того вышли, аж когда Сашкин рев дикий из колодца раздался.
А потом Сашка Бевз сидел на траве, привалившись к срубу колодца, вода с него в сто ручьёв текла, а он безостановочно молотил кулаком по земле и крыл матюгами так, что, я думаю, в аду черти – все до единого – дела свои чёртовы побросали, чтоб музыку ту послушать; а Нинка стояла на коленях и Сашку, как дитё малое, по голове гладила и без остановки все приговаривала: «Всё хорошо, родненький, всё хорошо, родненький, всё хорошо, родненький...», а Люська сидела на руках у рыжего Стаса, всхлипывала, как аккордеон... и так тихо было кругом, аж звон стоял.
3
В том же году, осенью, Сашка Бевз в тумане на мотоцикле разбился. Да не насмерть, а пока отошёл, ещё месяц почти что в коме лежал, бедолага.
Его потому здесь за городом и похоронили, что проще так оказалось администрации с местом. А народу на похоронах почти не было. Всего ничего! – Верка, жена его бывшая, какая-то дама, сказали, партнёрша из кружка танцевального, наших человек несколько, да Нинка Горяева, – все. Кстати сказать, и я здесь сейчас из–за Нинки. Она эту могилу два раза в год убирает: в день, когда Сашка погиб и на день рождения Люськи. А в этот раз не смогла, заболела.
В общем, нет Сашки, а память, чудно так, осталась. Ну, не то чтобы память взаправду, а окольная что ли. Если, к примеру, хотят сказать, что тяп–ляп чего сделано, до сих пор говорят, что вышло – настоящее бевзобразие.

Холст на картоне, акрил, 30 х 20 см., 2023 г.
ШУТ
Поздней осенью 1534 года властитель артейский, Франческо Форца, умер внезапно, не дожив семнадцати дней до своих сорока восьми лет. Это был крупный мужчина с внешностью носорога – огромный бугристый нос и маленькие подслеповатые глазки. Мгновенная смерть от удара поразила его прямо в седле и на землю с коня властитель упал уже мёртвым. Его шут, за несносный характер получивший среди придворных кличку «Заноза», пустился было в бега, но был вскоре изловлен, доставлен в артейский замок, бит плетьми, клеймен калёным железом, посажен на цепь и брошен в пыточной на ночь.
1
Пир был в самом разгаре. То есть до смерти пьяных пока ещё не было, но все находились в лёгком и приятном подпитии: шумели, горланили песни, несли, не стесняясь дам, жеребятину, похвалялись кичливо всякими глупостями... В общем, веселились на славу.
Огонь бушевал в каминах. Было душно. Дамы усиленно обмахивались веерами. Два дога беломраморной масти лежали возле камина и спали вполглаза. Карлы и карлицы, одетые в серые хламиды, точно ночные бабочки, носились по залу, развевая широкими рукавами, как крыльями, и противно хихикали. Музыканты в синих костюмах с серебряными позументами играли тихонько гавот – для лучшего усвоения пищи.
Тут парадная дверь отворилась, и в залу походкой канатоходца скользнул разряженный шут. Правой рукой он вертел непрерывно мароту, а левой подбрасывал в воздух чёрный шар, весь в серебряных звёздах. Бесшумно – ни один колокольчик на дурацкой шапке не вздрогнул – дошёл он до центра зала, сложил свои атрибуты к ногам и застыл, прищуривая поочередно то правый, то левый глаз: ждал внимания публики. Гостям было не до шута. Тогда он осторожно подкрался к дебелой расфуфыренной даме, усиленно флиртовавшей со своим кавалером, присел у неё за стулом и вдруг... завизжал по–свинячьи. Звук был такой, как будто бы стадо свиней решили прирезать разом. Несчастная жертва трясла двойным подбородком, махала руками, верещала от ужаса ещё пуще шута и, наконец, стала тоскливо икать. Доги проснулись и осатанело залаяли. Гости бурно смеялись и были проказой довольны. Шут был тоже доволен: скалил длинный безгубый рот и двигал оттопыренными ушами – он достиг своей цели и был теперь в центре внимания. Насладившись своею победой, шут подпрыгнул, сделал сальто–мортале и пронзительно заорал, подражая городскому глашатаю, что сегодня покажет гостям чудесное представление под названием «Утро наследника» и расскажет о том, как юный артейский наследник просыпается утром. С дозволенья, конечно, своего господина.
Властитель артейский пребывал в эйфории. Он достаточно к этому времени выпил и был полон радужных мыслей. Поэтому он не очень–то слушал, что кричит ему шут, но слова «представление» и «дозволение» всё же расслышал и милостиво махнул рукою.
2
Есть и пить давали мальчишке тогда, когда были еда и питье, а били всегда и часто без всякой пощады – за подкидыша некому было вступиться. Хозяин бродячего цирка, Кривой Корраджо, решил, что публики станет больше, если в труппе будет уродец с головою, как тыква и носом, как у обезьяны. К тому же, он оказался довольно способным: здорово подражал голосам людей и животных, а кроме того, разыгрывал препотешные пантомимы. Так что хлеб он свой отрабатывал, хозяин не просчитался.
Ему было четырнадцать лет, когда труппа забрела в окрестности артейского замка, и Форца выторговал уродца за немалую сумму, сделал своим шутом и жизнь паренька изменилась. Теперь его били редко, а еды было вдоволь; ему не хотелось вновь возвращаться к голоду и побоям и он очень старался.
С течением времени шут стал ужасно дерзким и ядовитым; собственно, в замке, как правило, всё было слегка ядовитым, и шут исключением из этого правила не был. Отличие состояло лишь в том, что был ядовит он открыто и беспечно сеял себе недругов тайных и явных – в изрядном количестве. Покровительство властелина расхолаживало, притупляло чувство опасности, вселяло уверенность в абсолютной и вечной вседозволенности. Он приобрел дурную привычку выбирать себе жертву и всякими дерзкими фокусами доводить её до исступления. Только это не всегда удавалось. Однажды он стал цепляться к начальнику замковой стражи, пытался его извести подколками и ядовитостями, но пузан хохотал до слёз вместе со всеми и нисколько не злился. Видя такой афронт, шут скоро остыл и выбрал новую жертву, не слишком при этом досадуя. Но это случалось так редко... А в основном, его жертвы неистовствовали ужасно...
3
Было раннее, раннее утро. Тёмное, тёмное. Очень сильно хотелось, но чёртов горшок куда–то запропастился. И он очень злился, и нервничал, и даже слегка повизгивал от нетерпения. Насилу горшок отыскался, но теперь, это просто ужасно, пропало причинное место. Правда оно отыскалось немного быстрее, чем горшок в тёмной комнате, но было так страшно, что вдруг оно да не найдётся. Ну, слава Богу! Теперь, наконец, всё удастся! Но время было упущено и хотелось уже так сильно, что в нём ходуном всё ходило от дрожи, и он мазал всё время, отчего на полу появилась изрядная лужа. Наконец–то... Он лёг рядом с лужей без сил и просто блаженствовал. Но лужа противно воняла. Он снова обшарил комнату на четвереньках, нашёл какую–то тряпку и, брезгливо кривляясь, уничтожил следы позора, улёгся и снова уснул, счастливый безмерно.
Все хохотали до невозможности. Разъярённые доги лаяли и прыгали, как очумелые. Властитель топал ногами, бил по столу кулаками и слёзы по красным щекам текли не переставая.
Анемичный артейский наследник стал сине–зелёным, щека его дёргалась, рот перекосило; ещё в самом начале он взял из высокой серебряной вазы сочную грушу и теперь в пароксизме бешенства превратил её в липкое месиво.
Все ещё хохотали, когда Форца почувствовал вдруг неладное, оглянулся на сына, сорвался с места, схватил шута здоровенной лапищей за шиворот и вышвырнул вон. Но хохот не прекращался аж до тех самых пор, когда все наконец разошлись. И долго ещё после пира вспоминали проделку шута, и при виде наследника прыскали и отворачивались. Казалось, проклятую выходку никто никогда не забудет.
4
Всю ночь на рыночной площади нагло стучали топоры, выли надсадно пилы, бранились усталые люди, но к утру помост и виселица на нём были готовы: торопился новый властитель с исполнением своей воли.
Поздним утром два дюжих увальня с постными мордами близнецов схватили шута подмышки, выволокли наверх, швырнули в телегу, запряженную чалой клячей, привалили спиной к заднему борту, взгромоздились на козлы, и телега медленно потащилась по кривым немощённым улочкам на базарную площадь.
Ещё с вечера ветер натащил на небо жирные чёрные тучи и ближе к полуночи мощно и ровно повалил огромными хлопьями снег, первый в этом году, украшая прокопчённый, угрюмый, загаженный нечистотами город, скрывая всю гадость и мерзость человеческой жизни. К утру снег прекратился, морозец ударил и теперь было чисто кругом и красиво, и тихо, только галки и вороны кричали, но они не мешали тишине и покою, их не нарушали.
Снег скрипел под колесами. Кругом были красота и покой, но шут ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Один только ужас владел им всецело. И только когда проезжали мимо снеговика с двумя головами, в нём что-то тихонько вздрогнуло, будто капелька талой воды упала с сосульки и тут же снова застыла серою льдинкой.
Всё те же два увальня втащили шута на помост и поставили перед толпой. Но ноги совсем не держали, и шут упал на колени, и стоял перед толпой на коленях, раскачиваясь как маятник. Палачу показалось, что жертва молится напоследок и он не трогал беднягу. А толпа расплывалась перед глазами шута и не было мыслей, и не было веры, а был один страх, гнилой, удушающий страх.
И тут вдруг случилось. Глаз шута зацепился за рожу рыбной торговки. Рожа пялилась тупо, жирный губастый рот приоткрылся, сальный чепец над узким наморщенным лобиком сдвинулся на затылок, рука теребила нетерпеливо бородавку на жирном носу...
Х–ха, что за сладкая рожа! Дивная рожа! Страх внезапно иссяк. Рожа его заслонила. Шут встал, не чувствуя боли. Весь выгнулся, точно змея, зад отставил, щёки надул, глаза выпучил и вдруг заорал на всю площадь голосом рыбной торговки, известным любому и каждому: «А-а-а-а... Кому рыбки! Кому гнилой и вонючей...» Он орал, что попало, корчил ужасные рожи, похабничал и сквернословил... Толпа, поначалу нестройно, хохотнула, качнулась и вот уже ржала отменно во всю мощь своих лёгких. А шут принялся за аптекаря, но не закончил: палач, здоровенный детина, одетый в неряшливый чёрный балахон и стальной шлем с забралом, чтоб не видно было лица, вдруг озлился, схватил бедолагу за шиворот и швырнул его под перекладину, накинул петлю, затянул до упора... Пол под шутом провалился, тело его задёргалось в предсмертной невыносимой муке, колокольчики на дурацкой шапке, что было сил, зазвенели. И всё было кончено. И только толпа продолжала ещё хохотать, доводя до безумия нового правителя артейского замка.
Ночью снова шёл снег, а поутру помост разобрали, и на рыночной площади среди снега осталось чёрное скорбное место. Впрочем, до первой метели.
МАСТЕР
Не знаю, с чего начать. О приюте рассказывать нечего. Приют – он и есть приют. Когда по возрасту выперли, пошёл на подёнщину. Куда больше? Жил, как чёрт в болоте: ни друзей, ни знакомых – и просвет какой даже и не намечался.
Сижу как-то вечером, после каторги десятичасовой, в дрянной забегаловке рядом с домом, где мы на троих конуру под крышей снимали, душу грею, пиво цежу. Тут подсаживается к столу барин в пальто на меху и шапке бобровой – физиономия круглая, глазищи жёлтые, губа верхняя короткая, зубы, как надо, не прикрывает, и над губой усы рыжей щеткой торчат; кличет барин челядинца, спрашивает водки с закуской, филиновы буркалы в меня вперил – молчит; аж до тех пор молчал, пока заказ на стол не поставили; тогда себе в рюмку, а мне в кружку, почти пустую уже, водку из графина разлил, тарелку с закуской на мой край передвинул, приподнял стопку и, глаз не спуская, выдавил: «Вот адрес, придёшь завтра в семь, про работу с тобой потолкуем. А теперь за знакомство выпьем – чтоб удачным вышло и долгим», – стукнул рюмкой об стол – только и видели.
Я всерьез тогда разговор это странный не принял, озадачился только сильно; весь вечер из угла в угол по каморке своей тынялся, сообразить силился, что за ком с горы на меня свалился; решил: пойду, но ни в какие дела лиходейские, что б ни сулили, влезать не стану, – а другая идея путная о чуднóм приглашении на ум не лезла; на том и заснул.
Назавтра, до семи незадолго, поболтался я чуток в окрестностях Мокрого переулка, куда адрес привёл, местность тамошнюю порассматривал, по окнам позаглядывал, так ничего нового не наглядел–не надумал – с тем дверь нужную и толкнул. Вышел ко мне знакомец вчерашний – короткий, сбитый, в домашнем платье и носках–самовязах, молчком руку до хруста сжал, завёл в гостиную, за стол усадил, крикнул: «Марта, принеси чаю», – и снова глазища жёлтые выпялил. Так и сидели, пока девушка в тёмном платье – некрасивая, плотная, с большими руками, которые, если не заняты были, всё как–нибудь спрятать пыталась – не внесла на подносе чай и варенье. Чай втроём уже пили: Марта – глаза потупя, знакомец – на меня в упор глядючи, я – на обоих попеременно зыркая, – и молчком всё, со стороны поглядеть – странная мы были компания.
Попили, Марта сейчас встала, всё со стола собрала – и вышла. Снова остались вдвоём – друг дружку разглядывать, но на этот раз недолго гляделки те продолжались, потому хозяин наконец–таки заговорил:
– Я про тебя кое–кого порасспрашивал, ни с того, ни с сего приглашать не стал бы, знаю, с кем говорю. Ты дочь мою, Марту, видел. Если жениться на ней согласен, дальше разговаривать станем, нет – твоё право, иди с богом.
Замолчал, уставился, не мигая – это у него вообще такая манера была – желваки на щеках играют, короткая губа ещё больше вздёрнулась-укоротилась.
Только напрасно он так взбудоражился, думать тут не над чем было, сразу же и сказал, что согласен.
– Марта, – крикнул он тогда снова. А когда Марта вошла – пунцовая вся, руки под передником друг дружку безостановочно трут, глазами в пол уставилась – того и гляди в обмороке окажется – продолжил:
– Ну, вот тебе и жених, а мне помощник. Садись с нами, дальше вместе толковать станем.
Толкование вышло недолгим. У тестя моего будущего всё заранее по полочкам разложено было, он мне за полчаса с полочек всё и поснимал, в подробности не вдаваясь. Сказал, что на учение время потребуется и будет нелёгким, потом он от дел отойдет, мне всё передоверит. Сказал, что детей, кроме Марты, у него нет – жена давно померла, а ремесло по мужской только линии передаётся; сказал, чтоб не дёргался, потому никакого подвоха нет ни в чем и Марта хорошей женой мне будет, надёжной, а ей давно уж замуж пора, и почему замуж её не берут – тоже выложил. Сказал напоследок, что хочет быть за Марту спокоен, и, если что, пообещал в рог бараний согнуть. На том обещании ласковом мы и расстались; только напрасно он пугать меня вздумал, я врагом себе не был, потому во мне опасения никакого от страшилки той не произошло.
Через неделю переселился я в Мокрый переулок, а через месяц свадьбу сыграли – обвенчались в пустой церквушке неподалёку; после, дома, со свидетелями, вина под праздничную закуску выпили – вот и вся свадьба. А Марта и вправду хорошей женой оказалась, даром что, как и отец её, молчуньей жила – трёх слов кряду не произносила. Вот только, когда в первый раз в спальню зашли, сказала, что замуж за меня вышла, а детей никогда не будет – и как отрубила, к разговору этому ни разу за жизнь нашу не возвращалась, даже начать не давала, а мы вместе долгий век прожили, понимание между нами понемногу возникло, и за все годы друг другу слова недоброго не сказали, хоть добрых и ласковых насчитать можно тоже не особенно густо. Но когда меня в прорубь толкнули, и в горячке лежал, Марта, как тесть после сказал, от постели моей сутками не отходила, есть, пить перестала, с колен перед образом не поднималась. Бог с ней, с говорильней красивой.
2
Учение много дольше замысленного затянулось, потому до этого не учился почти, читал по слогам, писать совсем не умел; а тут с анатомией пришлось разобраться, слесарить и плотничать понемногу, механике кой–какой выучиться. Со временем даже флейту освоил маленько, затем что тесть со скрипкой в свободное время не расставался и в дом приличные люди помузицировать захаживали, депутат один даже: в карете с гербом приезжал, обитателям окрестным на зависть и удивление.
Только вот мы в гости ни к кому никогда не ходили-не ездили: знакомство с нами особо не афишировали, да и в доме у нас тоже блюли дистанцию: никогда на обязанности наши даже не намекали. Депутат только – он, как в их среде водится, языкат был несколько – мог, придя в большой снегопад и отряхиваясь в сенях, пошутить, что, мол, хозяева разлюбезные снова перья у гусей своих щиплют. Но дальше этого и депутатский язык не отвязывался.
Тесть мой, как и обещал, в мастера меня вывел – и от дел отошёл. Только за годы те изменился он, сдал сильно и жизнь, как я вместо него заступил, престранную стал вести: в спальне своей окно тяжёлыми бордовыми шторами завесил, зеркало вон выставил и всё время лежнем в постели лежал; даже есть выходил за день раз только, да и то тогда, когда на дворе темно станет, а лампу зажигать запрещал; поставят ему в гостиной еду, а свечу на другой край стола, за который человек двадцать садятся, передвинут; он в полутьме кое-как вилкой в тарелке поковыряется, стакан чаю выпьет – и снова на боковую. Недолго так протянул. Однажды поесть не вышел, мы в комнату заглянули, позвали – не откликается. Так и узнали, что нет больше, земля пухом.
3
А первого своего, нет, не когда помощником, а когда «уполномоченным представителем государства», в подробностях помню. Сладкий был такой паренёк, обходительный. Девчонок шестнадцатилетних приваживал тем, что будто фильму снимает, героиню с подходящей наружностью ищет. Клевали, как рыбки на червяка, – без проблем. После порошок снотворный в шампанское подмешает, всласть натешится, красным чулком удушит и бантом на шее завяжет, такие же чулки на ноги наденет – и ищи–свищи. Три года почти промышлял, сколько малолеток сгубил – до сих пор не ведомо.
Я петлю на шею ему набросил, да по неопытности неаккуратно, верёвкой по шее тернул, а он как взовьется: – Да больно же! – Мне мерзко стало, не передать, и всякая жалось, какая, нормально, ещё присутствовала, отчего–то враз улетучилась, и даже не думал после нисколько – морально там это – не морально. То власть предержащая пускай думу думает, ей полномочия на это даны и деньги казённые платят, а я – закон исполнять обязан.
Что, не по нраву, жалко? Ракалью или девчонок сопливых? Но если вы сильно чистыми желаете выглядеть, то зачем тогда на публичные казни сходились толпами? Ведь не гнал никто! Интересно, небось, на чужое мучение поглядеть, за себя, живого, порадоваться?! Никогда не понять, почему зазорными обязанности мои считались, почему изгоями в обществе жили. Нет, не понять!
Занервничал что-то я, давайте-ка передохну, да и вас отвлеку немного. Когда время маленько подвинулось, и на публичные наказания запрет в нашей местности вышел (тесть к тому времени уже в мир иной отошёл), мы в город другой перебрались, где не знал нас никто. Там первым делом телефон в доме специальный, без диска, установили, потому как, что трое знают, – знает свинья. А второй телефон у начальника местной тюрьмы находился. Начальник звонил мне, не зная ни кто я, ни где живу, и говорил место и время, где автомобиль дожидаться будет. Я приходил на то место, садился в машину, надевал перчатки и маску, что в машине лежали, – всё молча: водитель, хоть и мог меня видеть, но не знал, ни кто я, ни зачем в тюрьму еду, а начальник не видел лица и не знал, где живу. После того, как обязанности свои исполню, всё проделывалось в обратном порядке. Вот только вызывать стали редко, да и платили поменьше, и стали мы с Мартой жить скромнее (если б не откуп золоторотный, то совсем в нищету бы впали) и ещё более замкнуто – никаких тебе музицирований, вообще никаких знакомых – так она захотела, а я и не возражал. Зато мы теперь погулять могли выйти в город, в парке у озера посидеть, покормить диких уток, на детишек чужих поглядеть; мне-то оно всё равно было, а Марте моей – тихая радость; сядет на лавочку да смотрит, как малышня возится и – кроме меня, так и не угадал бы никто – улыбается. Часами могла так сидеть.
4
Обязанности – есть обязанности, вы своё исполняете, я – своё, нечего антимонии разводить. Я свои честно всегда исполнял. Да, честно! И не надо при слове «обязанность» выше крыши подпрыгивать; чистенькими хотите быть? А вот вам!
Стоит ублюдку какому нагнать на вас страху, так вы, слюной брызжа, визжите, что надо, сволочь такую, изничтожить наистрашнейшим способом – другим в назидание. Только ничего никогда другим в назидание не бывает, и всем это распрекрасно ведомо, просто в вас ужас благим матом орёт. А ещё вы всем обществом вид делаете, что невдомёк вам, как и кем ваше требование производиться будет, вроде как оно святым духом должно исполниться. И к судьям, наказание назначающим, и к прокурорам, наказания требующим, и к ловцам, правосудию жертв поставляющим, нет у вас никаких претензий; и к могильщикам не имеется. Только мы по–вашему крайние! Зато людишки, падкие до представлений, барабаны заслышав, набегали тогда, да и сейчас набегут; разреши только – местечка не сыщешь! И друг в дружку никто после пальцем не тычет и физию не прикрывает, и срама нет, что, на чужой смертный ужас глядючи, всласть повеселился.
Про Намида Джадуби слыхали? Он последний с «мадам Гильотиной» знакомство свёл. Вот знаменитость какая! А я своего последнего и не знаю. Решили парламентарии ушлые, что не надо отягощать грехом ничью душу, пусть никто конкретно ответственность не несёт, коллективной порукой, будто листом фиговым, загородились.
Это уж после рубильников, инъекций и газа. Принесли в мой дом прибор лазерный с красной кнопкой, и ещё четверым такой точно. В назначенный день и час (специально хронометр кварцевый на стену повесили) раздавался звонок и говорил автомат, до минуты, время, когда нажимать. Но только не все пять, а только одна – неизвестно чья – кнопка приговор исполняла, каждый раз разная. Противная это работа была, навроде баловства какого. Я, сознаюсь, пару раз вообще к кнопке не прикасался; не знаю, что и как было, – сошло.
5
Марты уж не было, когда повсеместно к пожизненному приговаривать стали. Профессия моя обществу без надобности оказалась. Турнули, как из приюта когда–то – без речей и шампанского. Вроде как не общество нуждалось во мне, а я сам ни с того, ни с сего на голову его навязался.
Только с пожизненным этим – тоже смехи. Пишут, мол, дело не в жалости, а в «заботе о нравственном состоянии общества», не надо, мол, поощрять в обывателях тягу к убийству, а то, глядишь, снова с убийц да маньяков на карманников и инакомыслящих перекинуться можно. А только кто меня убедить сможет, что человека, будто зверя какого, нравственно в клетке годами держать? Кто? Интересно мне, что за доводы подберёте.
А и к слову сказать, без козла отпущения–то обществу, хоть бы и сильно гуманному, всё равно не обойтись. Так что вы неприязнь–отвращение с нас на надзирающих плавненько и перенесёте, только пуще обозляя их, и без того на весь мир обозлённых. А они это свое обозление на пожизненных вымещать станут. Проходили уже.
6
Страшное это дело, одному в конуре бетонной сидеть. Начинал, как чёрт в болоте, – тем и кончаю. Кругом жизнь человеческая, а ко мне только шум от неё доносился. Стал я тогда от безделья хоть какое-нибудь занятие себе подбирать. Ничего путного в голову не приходило, когда вспомнилось вдруг, с чего моё обучение ремеслу завязывалось, и как-то само собой вышло, что стал мастерить штучки всякие инквизиторские, только махонькие совсем, не больше мизинца. Сначала мастерил что попроще: «скрипку сплетниц» да «ведьмин стул», а потом добрался уже и до сложных вещей, с механикой: «нюрнбергскую деву» и гильотину сработал. Работа тонкая, терпения и мастерства требует, и время быстрее катится. Приличная коллекция постепенно насобиралась; из музея приходили однажды, просили отдать для выставки, да я отказался – не для празднолюбопытствующих изготавливалось.
А ещё как-то осенью занесло меня в парк на окраине города. Там старички – музыканты бывшие – сидели на скамьях садовых вокруг двухсотлетнего дуба, и под листопадом на духовых инструментах играли. Ну, и прибился я к ним со своею флейтой – тоже, смотри, пригодилось!
Солнце светит, на инструментах бликует, листья шуршат, падают, вся природа в осеннем пожаре горит... и не страшная это гибель, не тягостная, потому что зла в ней нет, а одно только успокоение.
Народ вокруг тихий, задумчивый собирается, благодарно так слушают, улыбаются потихоньку, иногда пожилые пары танцуют на солнышке... И мне в парке среди старичков спокойно и просто, никогда и нигде простоты такой и покоя в себе я не чувствовал. А смеркнется, идём мы вместе домой после дня трудового, о музыке разговариваем, на всякие житейские темы общаемся... Душа моя там отдыхает, отпускает её, как после исповеди.
А на днях прочитал я, что камеру хитрую вроде придумали и испытывать её скоро будут. Войдет туда негодяй, которому, к примеру, двадцать пять припаяли, включат какое–то поле – и выйдет он оттуда минут через тридцать–сорок, на весь срок свой состарившись – вот и всё наказание. И вроде бы тюрем после этого должно вдвое меньше остаться, только для мелкой сошки с малыми сроками. А ведь понадобится тогда кто-нибудь, кто поле это для всеобщего блага включать станет. Ведь понадобится?