Евгений Коновалов – обладатель уникального и, признаюсь, необыкновенно близкого мне поэтического голоса. Природа этой эстетической и человеческой эмпатии, как всегда и бывает во взаимоотношениях с тем или иным явлением искусства, не вполне рациональна. Но, подозреваю, что тут не обошлось ни без некоего родства в иерархии жизненных и эстетических ценностей, ни без понимания редчайшего творческого потенциала автора, равно свободно и органично чувствующего себя в совершенно разных и, зачастую, весьма отдалённых друг от друга поэтических жанрах, стилистиках, метриках и просодиях, ни без ясного ощущения семантической значимости и глубины каждого поэтического высказывания.
О. Г.
* * *
Немота в ночи разлита,
шелест разве невнятный
исполняется ветром осенним с листа
в исправленьях и пятнах.
Ясень врос в перекрестье окна
сетью пальцев, нащупал впотьмах неживое
и упорствует – так прирастает она
одиночеством, шёпотом, воем.
А ребёнок всё лепит её из песка,
а любовники ищут на фоне постели,
а случайно услышал фонемы её языка –
и виски поседели.
Гроздья страха на ветках висят,
оттого-то и сладок
плод любой, – вот и хочешь числом на весах
с малодушием сладить.
Теоремы доказывать, начерно жить,
речью портить бесшумный
до беспамятства воздух, пока чертежи
спят на кальке безумья.
Ну же, крепче держи эхолот,
голос утлый сверяя по этой
немоте за окном, где пейзаж залетейских болот
снегом залит, как светом.
* * *
Лицом к лицу дрожит дуэль,
теперь не то. Теперь
смерть посылается за тридевять земель,
и не узнать потерь.
Далёко тянется дорога,
где нет победы, только перемога.
Полуубийцы с миной в рукаве
для полутрупа шьют ленивец,
и Гоголь с Пушкиным шагают по Москве
с табличкой: «Я – полуубивец».
Скелет из арматуры, а не дом.
И верится с трудом и со стыдом.
Позорно жить. Позорно быть солдатом.
Позорна злость из-под ресниц.
Позорен сытый соглядатай
на зрелище подопытной резни.
За что надежде уцепиться?
Земля волчком и беженцами птицы.
Весна, от тишины короткой
шалея, падает в окоп.
Грач фиолетовый с полковничьей походкой.
Синица в каске, сдвинутой на лоб.
* * *
Джо Дассен в подземном переходе.
В полушубке на снегу Вивальди.
Мусоргский ночует у ларька.
Зёрна звука при честном народе
расцветают на асфальте,
спрыгнув со смычка.
Сердце стынет, пальцы коченеют,
бесталанность родненькая снова
под руку берёт наедине.
Бездна Волги сквозь огни чернее
хмурой ямы оркестровой
с гибелью на дне.
Для чего ты создан, человече?
Дни свои каким зерном наполнить?
Что в себе ты должен угадать?
В рот набрал воды ноябрьский вечер,
и муаровые волны
музыке подстать.
* * *
Снег последний идёт, не касаясь
апрельской земли
обожжённой, а где желтоватой.
Войлок осени вышел на зависть,
и берёзовых рощ корабли
с парусами из ваты.
Облака перекатываются валами
в беспокойстве глухом
по-над полем родимым.
Ворох памяти. Лёгкое пламя.
В небе тают гуртом
космы белого дыма.
Тимофеевка шелестит, изумляясь
безвременью года, не то
привечает прохожих.
В рост пошли тополя из
обрубков, как из испытаний, гнездо
укрывая морщинистой кожей.
Солнце брезжит на гжели.
Росток мать-и-мачехи на юру
между клёном и липой.
На скамейке старуха: «Ужели
дожила?» – и резвящуюся детвору
провожает улыбкой.
* * *
Лик молодящейся женщины, а рука
старухи столетней – ужимки, шутки.
Ноша белил с румянами как легка
на хохочущей штукатурке.
Вот он, образ будущего, хотя
ненаучен, зато зловещ, неловок,
взят из цельной жизни, и ни гвоздя
не вобьёт фантаст или футуролог.
Вот она, внезапная благодать, –
от подспудного ужаса каменея,
мимоходом в зеркале узнавать
свой портрет Дориана Грея.
Это – тема для оклика? Всё же нет,
только стимул, только поправка, вычет,
что из кальция с ужасом твой скелет,
из воды и соли твоя добыча.
Знанием этим сумрачным дорожа,
полдень не выносит его на вече.
Мир придуманный спит на острие ножа,
кончен, короток, человечен.
Апокалипсис
Ни гнева, ни чумы, ни атомных
конвульсий под конец времён.
Не будет водворенья адова
и мир не будет искуплён.
Ни астероидов горелых,
ни каракатиц-живоглотов
из огнедышащих тарелок,
ни одичания до готов.
Ни торжествующего спорта, ни
добычи нефти или денег, –
а только клавиши, которыми
варьируется наслажденье.
Нажать одну – тебя ласкают
послушно гурии в раю.
Рыдает и гремит Ла Скала,
дослушав арию твою.
Теперь ты – царь всея земли,
и милуешь и шлёшь на корм червям.
Народы ползают в пыли
и дружно молятся на кормчего.
И воскресаешь мертвецов,
и по воде Генисарета
идёшь, и богом стать готов,
и извращенцем, и поэтом.
Когда пресытится фантазия,
один щелчок – и мозг продольный
откликнется в слепом экстазе, и
другой не пожелаешь доли.
Уже не замечают смерти,
уже не мучаются родами,
и невозможно не поверить
приставке с биоэлектродами.
Живут в искусственной крови
искусственные лейкоциты.
Плоды искусственной любви
в мозгах у мертвецов зашиты.
Не остаётся ни души
меж киборгов, руин и кладбищ.
Последний человек спешит
коснуться всемогущих клавиш.
Вон он шевелит остывающей
мафусаиловой рукой
и Валтасаром со товарищи
льёт жизнь из чаши золотой.
Сам пьёт, и сам себе диктует
послание по-арамейски,
и миллионы лет вчистую
стирают надписи на фреске.
И на каком-нибудь Япете
учёный жук черкнёт в планшет:
«На третьей от звезды планете
метана мало, жизни – нет».
* * *
Река новорождённая – в пелёнках
берегового льда,
где липы ветками разводят удивлённо
и морщится от холода вода.
Вот ветер времени забылся на часок
и тут же валит с ног.
Он свой манёвр усвоил назубок
и воет между строк.
Что делать нам, что делать со свободой,
опаивающей до дна?
Как с непривычки время года
никак не выберет речная сторона.
Как сладко можно почивать
в заботливых руках тирана,
где православная ручная благодать
транслируется без изъяна.
Младенческая воля как страшна,
как гильотиной машет дотемна,
как подзабытыми погромами пьяна,
как с утреца война.
Пугливые круги земля даёт, но
зерном не соблазняется. Вода
темна, дурашлива – и всё-таки свободна, –
и вновь гримаса льда.
Качели
Страница разыгралась на ветру
по азбуке сомнений, не желая
на фолиант Экхарта мирно лечь
и успокоиться. Лукавый диспут
о бытии неведомого бога,
в котором старый мистик так уверен,
а всё-таки немало напустил
туманных доказательств. Для себя?
Для нас ли, многочисленных потомков,
не верящих в Освенцим? Мой отец
мог запросто бы сгинуть там мальчишкой.
Легла страница так. Могла – иначе.
Но чтение прервал какой-то звук,
спустя секунду снова повторился
и снова – с каждым разом всё сильнее
надрывней и возвышеннее. В нём
звучала, наконец, такая скорбь,
что непомерна сердцу, всем сердцам.
Нездешняя, немыслимая трель
не то небесных птиц, не то эриний
по недосмотру в дольний мир проникла
и билась в клетке воздуха, и вся
сошлась она в таком высоком звуке,
что на него идти, как на войну.
То скрип качелей был. Да, скрип качелей.
Не смазывал никто их много лет,
и краска разноцветная облезла
от непогоды. Ельник исподлобья
глядел на них, да свежая крапива
пугала смельчаков. Сегодня стала
ржавеющая радуга добычей
мальчишек загорелых. Ничего
не слышали они, – и слава богу, –
игрою увлечённые. Один
почти что солнышком уже крутился,
и возгласы лучами разлетались.
…Он жил христианином – может быть.
Язычником он был – вполне возможно.
Он жил – вот это правильней всего.
В него впадала жизнь водоворотом,
окатывала волнами восторга
ребяческого с горем пополам,
сквозь пальцы проливалась на страницы
неискажённой – это всё. Зачем
считать его молитвы и проклятья?
Как верил и нужна ли эта вера
мальчишке смуглолицему и птице,
равно как и Всевышнему? Вопрос.
Когда молчит святая лира, то,
конечно, – всех ничтожней. Но и после
ты вовсе не становишься пророком,
а лишь бежишь куда-то. Например,
под пулю, в сериалы, на обложку –
качаться между небом и землёй,
забвением и славой идиотской,
пиррихием и клаузулой, как
меж сочинённым будущим и прошлым
придуманным, весь в длящемся окрест –
вверх-вниз – неуловимом настоящем
на маятнике неба – на качелях.
* * *
Ничего не подскажет страница,
полно плакать и нечем гордиться
перед синью пустынных небес,
где сочится заря, как порез.
Назови эту местность востоком,
только здесь не к лицу быть пророком
и глашатаем – не по плечу,
щебетать – вот и всё. Щебечу.
О явлении солнца во мраке.
О бессилии слов и бумаги.
О сомненье на донышках глаз
Бога, спящего в каждом из нас.
И в краю просветлённого снега
не гранитом застыть, а побегом
ивы над безымянной водой,
уносящей фонемы с собой.