Поэзия метрополии

Автор публикации
Олег Горшков ( Россия )
№ 2 (10)/ 2015

Стихи

Олег Горшков – поэт вселенской и в то же время человеческой отзывчивости и сопричастности. Не случайно столько людей вдохновляются его стихами, «платят ему той же монетой», только, может быть, переворачивая её с решки на орла, где начертана их сущность. И сам он тысячелистно отзывчив не только к дороге, по которой идёт, но и к людям, которые попадаются на этой дороге.

                                         Александр Карпенко, поэт, публицист, критик

 

* * *

 

… И тогда померещится жизнь, но уже

это будет иной инфантерии лагерь –

без исчисливших альфы с омегами алгебр

и бессонных себе самому сторожей.

Это будет иной – невозвратный – поход

по щербатой брусчатке очнувшихся улиц,

где бредут пехотинцы, от ветра сутулясь,

будто бредя об участи прежних пехот –

безымянных, безвестно пропавших. И там

им глухая зима, занимаясь настройкой

всех своих духовых, оглашающих сроки,

прерывающих смутных времён тарарам,

обещает сыграть, наконец, тишину.

Там, конечно, иная война приключится.

И почувствуешь холод колючий в ключицах.

И нельзя проиграть будет эту войну,

как нельзя победить в ней, добравшись до дна

тишины, неизвестной тоски, снегопада

и внезапного бога… Нельзя и не надо…

И мерещатся – бог, снегопад, тишина…

 

 

Стойкий оловянный солдатик

 

И всё же нужно дальше как-то жить,

преследовать в себе левиафана.

На том стоит солдатик оловянный,

что стойкостью своею дорожит.

Январь прошёл не без перипетий –

рвал и метал – взъерошенный прохожий.

Ты с ним сроднён и речью непогожей,

и нравом, и неведеньем пути. 

Оглянешься, солдатик, стает век,

ещё быстрей мелькнёт тысячелетье.

Но, видимо, монтекки с капулетти

бессмертны. Значит, недочеловек,

сидящий в человеке, нерушим,

и он войной насытиться не может.

Какая там внутри него таможня

даёт добро: юродствуй и греши?

Какая ископаемая тьма

прикармливает в нём гремучий улей

химер, ползучих гадов и горгулий?

Чума на оба дома. Вновь – чума.

Роятся тени в зеркале кривом,

несть счёта искаженьям в мире бренном.

И всё же надо выжить непременно.

Ты только стой, солдатик, на своём, 

ты только не сдавайся, брат, держись

под каждым новым точечным ударом.

Объявлена пирушка Валтасаром. 

Но надо жить. Отважиться на жизнь.

 

 

* * *

 

Зима имеет свойство замедлять

пространство, звукоряд, строку Гомера,

и если доверяться глазомеру –

рукой подать до Бога. Что-то вспять

в естественном вращении вещей,

в их вроде бы незыблемом порядке

пошло теперь. Зима играет в прятки.

Небесный кучер нынче без вожжей.

И времена гуляют по двору,

по сумеркам, друг в друге исчезая,

и бьют колокола – голосовая

рассылка неба: тпру, лошадки, тпру.

И вовсе замирает звукоряд.

Снег засыпает медленно и верно

пустоты разорившегося сквера,

где бесновался ветер-конокрад.

Снег заметает память и строку –

весь список кораблей до их зачина.

И кажется, что эта чертовщина

дарована от Бога дураку…

 

 

Поколенье шутов

 

                                     Геннадию Ермошину

 

Сам по себе живёшь, но ты из поколенья

трагических шутов, дышавших невпопад

с эпохой. Всё торчит колпак закабаленья

на темени твоём, всё просятся в приват

подсобок, чердаков и коммунальных кухонь

насущные слова, как будто бы вот-вот

очнётся ото сна могущественный Ктулху,

и всех, кто в колпаках, под свой колпак возьмёт.

 

Но будешь и тогда, дурак непоправимый,

жить с миром вразнобой, бубенчиком бренча,

пока в литавры бьют во славу и во имя

усердные рабы, плодящие рабчат.

Но будешь и тогда… Глагол, как пуля, послан

во тьму, и оживёт зияющая тьма,

сквозящей пустотой в лицо дыша, а после

в разбуженных глазах разверзнется зима.

 

Что век твой? – зверь тщеты, тоска о невозможном,

но как ни разрослись полынь и лебеда,

спасибо всем табу, границам и таможням

за сладостную суть запретного плода,

за жалость к мертвецу, что был живых живее,

и ненависть к нему, за ярость и за стыд.

Ещё от всех шутов, конечно, Москвошвею

особенный респект за клоунский прикид.

 

Скудна твоя лоза, почти все гроздья страха

и гнева ты собрал, но послевкусье длишь.

И всё ж, хвала и честь собесу и госстраху

за их науку жить и полагаться лишь

на Бога и себя, за то, что хватит духу

на ярмарке тщеты быть голью шебутной.

Так будь благословен и ты, проклятый Ктулху,

за общий хула-хуп и жажду быть собой.

 

Чем явственней зима, тем проще улыбаться,

заглядывая в тьму, чьи дебри глубоки.

Вовсю идёт призыв поэтов и паяцев

под зов нездешних труб в бессрочные полки.

Повсюду снег да снег, его здесь по колено,

и кем-то стёрта грань меж небом и землей.

И белой пылью прочь уносит поколенье

тех, чьи глаза полны покоем и зимой.

 

 

Исход

 

Не успеет петух в пустоту прокричать под утро…

Только ты не помнишь, когда это всё случится –

то ли будет война подлый путь свой торить по трупам,

то ли будет весна потакать оголтелым птицам,

или снег снизойдёт, как приходят по чью-то душу.

Нет, не вспыхнут слова на стене приговором свыше

посреди кутежа, не порвёт в лоскуты затишье

обезумевший колокол – гулкий, надсадный, ушлый.

Даже пёс во дворе не зайдётся истошным воем.

Ты всего лишь почуешь, что трижды успел отречься

от всего, что тобой лелеялось, как святое,

от подобия бога, от веры своей скворечьей.

 

Не успеет петух… Что ж, вполне заурядный случай.

Может, это и к лучшему. Что за утрата, право? –

птичья вера какая-то, лепет чудной про травы,

муравьёв и сверчков, водомерок и рыб летучих,

про родство с тишиной, населённой, хотя и зыбкой,

ну, и прочую блажь. В общем, даже не вера – ересь.

Но ты чуешь исход – все сверчки зачехлили скрипки,

и к чужим берегам чудо-рыбы летят на нерест.

И насколько хватает глаз в бесконечном поле,

в небеса уходящем, к воздушным вратам ковчега –

золотая пыльца. Эмиграция человека

из себя самого происходит почти без боли,

порождая чудовищ. Ты знаешь об этом, ёрник.

Человек это дом, но твоих домочадцев детства

не останется вовсе, лишь старый запойный Йорик,

обезьянкой шарманщика будет в тебе вертеться.

 

Кто ты нынче и что ты – рыбак без сетей и лодки,

полководец без армии или отец без сына,

или просто блаженный без Господа? Всё едино.

Не успеет петух вырвать крик из лужёной глотки…

 

* * *

 

Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать.

В глубине тишины, за румяною корочкой речи,

правды всё солоней, всё насущнее и безупречней,

их бессловный язык не нуждается ни в толмачах,

ни в пустых златоустах, бряцающих в душную медь.

Закрываешь глаза, чтобы там, за изнанкою зренья,

вспять глядящий зрачок различил очертанья сирени,

треволненье ветвей и безлицую девочку-смерть.

 

Неусыпная птица, что пряталась в детской руке,

пьёт скудеющий свет, и с продрогших ветвей лепестками

осыпается небо, и булькает тьма под мостками,

а бычок всё идёт по качнувшейся шаткой доске.

Хрупко, ветрено, больно… и сколько ещё небесам

осыпаться вослед выходящим из вечного боя? 

И спохватишься жить, доверяясь молчащим с тобою

богу и муравью. Но никак не словам, не словам…

 

 

 * * *

 

Каждому по его оголтелой вере.

Видишь, волнуется море. По счету три

выпустили дракона на волю, зверя.

Левиафан очнулся. Замри, смотри,

ненависть пожирает всё, что покуда дышит:

дерево, птицу, память, родную речь –

суржик певучий, картаво-гортанный идиш.

Эй, Молдаванка, почём нынче тут картечь?

 

Ненависть выпивает свет в голосах и лицах,

лакомится стыдом. Это редкое блюдо, но

брат мой сгорает, и небо Аустерлица

над Куликовым полем ему видно,

там, где уже на костях замутили пляски

пастыри бесноватых, и об угли

жгут свои пятки свирепые их подпаски –

джунглей фейсбуковых новые маугли.

 

Каждому по его сумасшедшей вере.

Чем бы себя ни тешил теперь дракон,

Бог в человеке – главная пища Зверя.

Так уж оно устроено испокон.

 

 

vremechko. net

 

Затрапезная осень, промозглая тмутаракань –

лишь роптанье ветров да простуженный лай кабысдохов

тормошат тишину, и выходишь куда-то за грань

оголтелой эпохи. А, впрочем, при чём тут эпоха

гуттаперчевых цезарей, спешно доящих свой рим,

и румяных мессий, расторопно торгующих словом?

Время – жадный зверёк, что грызёт и грызёт изнутри

стебель жизни твоей, убывающей так бестолково.

Время – нечто в тебе, а не что-то и где-то ещё,

одурачишь зверька, и мгновенье всё длится и длится.

Даже сумрачный хронос, дотошно ведущий свой счёт,

не исчислит его... И летит уже белой латиницей

нескончаемый снег, летописец и вестник зимы,

заполняя собой пустоту между горним и дольним,

между словом и словом. Из толщи небесной, из тьмы

снег свободно летит и, едва прикоснувшись к ладоням,

истлевает за миг, и ты чуешь, безбожник, по ком

сельский колокол бьёт, расщепляя в тоске безрассудной

это vremechko.net и его pokolenie.com

на отдельные судьбы.

 

 

* * *

 

Ойкумена онлайн. Самых грязных котов из мешков

извлекают на свет просветители Яндекс и Гугл.

Се – cloaka maxima, лишь чокнутый книжник Мошков, 

оцифровщик словесности, загнанный временем в угол,

всё упорствует в ереси – что за причуда, на кой?

Поколенью клоаки накакать на библиотеки,

ибо библия – Твиттер, и мутною желтой рекой

громыхает контент – ныне, присно, на вечные веки.

Толчея голосов, языков нескончаемый чёс,

вот и ты как бы жжёшь, человечек, исчадие чата,

и откликнется кто-то, почуяв живое: рулёз! –

тоже что-то из библии. Солнечный зайчик в сетчатке

вечереющих глаз затрепещет, но спрячется вмиг.

Словно саваном, речь спеленали рогожей жаргона.

И не нужно костров, ойкумене теперь не до книг.

Никакою трубой стены этого Иерихона

не разрушить уже. За окном ослепительный снег –

ойкумена-3Д имитирует зиму на свете. 

Есть ли жизнь после сети? – бормочет в тоске человек,

снова ищет ответ и, как прежде, не может ответить.

 

 

Град обречённый

 

Заснеженный пейзаж глубок и чист –

зима дисциплинирует природу.

Ни звука. С колченогой каланчи,

превозмогая утреннюю одурь,

продрогший ворон, словно в тьму времён,

куда-то в небо целит цепким оком –

Лаокоон, застывший над потоком

событий, что во тьме почуял он?

 

И город, в струнку вытянувшись весь,

стоит – сосредоточенный и строгий,

как будто ждёт решительную весть.

Он помнит всё – мясистый запах оргий,

вкус ветреной свободы, зычный зов

слепого естества, имперский почерк

страстей, чудачеств, помыслов и прочих

своих безумств. Но чашами весов

играет необузданный борей,

и зябнут покачнувшиеся сферы

в пугающе пустынном декабре

оглохшего столетья стылой эры.

 

И помнит город всё, что кралось вслед

неистово пирующей гордыне –

цветение удушливой полыни

и ужас пустоты, объявшей свет,

проникшей в камни цирков и церквей,

содравшей лак с их лика щегольского,

поправшей то, чем родствен иудей

был эллину – связующее слово.

 

Плывут воспоминанья, их не счесть,

но окликает колокол, зашедшись,

юродивых своих и сумасшедших,

и сумерки тесней, и ближе весть…

 

 

* * *

 

Здесь праздник всё же был, но вышел вон

не узнанный никем – мир то и дело

бряцал в кимвалы с верой оголтелой,

и самозванцев чествовал... а он,

не требуя ни власти, ни хвалы,

присаживался в сквере на скамейку

к чудным волхвам в ушанках из цигейки,

но, будучи с похмелья, и волхвы

его не признавали. Наугад

он дальше брёл, он обращался снегом

и воздухом, насвистывал на беглом

синичьем языке, пока ягнят

своих молчащих, свой елейный хлеб

мир пожирал под медный гул кимвала,

и утро всё никак не наставало,

и тьма ползла в пустующий вертеп.

 

За вещностью, за тонкой плёнкой сфер,

в тех ойкуменах, что за гранью зренья,

мешая запах снега и сирени,

всё ворожил усталый парфюмер

над колбами времён, но, видно, дух,

им сотворённый, выветрился где-то –

ни тишины, ни праздника, ни света,

одни слова, что вновь бормочешь вслух.

Но здесь, в столпотворенье голосов,

не вспомнит даже колокол набатный

все без вести пропавшие когда-то

потешные полки озябших слов…

А тьма ползла, и так из века в век…

Но ветер треплет белые страницы,

и спящему младенцу в яслях снится

снег, пахнущий сиренью, тихий снег…

 

 

* * *

 

Обученье осенним, чужим до поры языкам,

что казались бессвязней любой тарабарщины тёмной,

начинаешь с азов. И доверившись их знатокам –

облетающим скверам, всё слушаешь, как неуёмно

словарём тишины шелестит безымянный Лингвист,

утверждая, что жизнь с этой поздней внезапной науки

начинается сызнова, падает яблоком в руки,

и горит на ладони, как ветром оброненный лист.

Вот тогда и не сможешь с неясной тоской совладать.

Домовитая тьма завладеет тропой и скворешней.

И почувствуешь блажь проговаривать осень неспешно,

принимать всё как есть, повторяя усердно слова,

что почти нараспев местечковым бубнит мудрецом

растрепавшийся вяз. И лукавая присказка длится.

И поймешь, наконец, что всю жизнь посторонним лицом

был себе самому, и любил посторонние лица.

 

Наталья Коробова. «Красная посуда». 1988 г., 100х90, картон, масло.

Запорожский областной художественный музей.