* * *
Они стояли вдоль стенки музея, слепки богов, словно девчонки, когда клиент въезжает на поблёскивающем джипе в московский двор и зажигает фары, а они бросают свои дела и выстраиваются в ряд, чтобы их было лучше видно – в ярких юбках, блестящих куртках, в слишком высоких сапогах.
Они стояли, печальные, потускневшие, чуть меньше человеческого роста, и были похожи на заливы, вставшие в рост, до сих пор ещё живые, до сих пор открытые океану, кто бы мог подумать. И когда он, наконец, увидел это и понял, что тут происходит, то открылся богам навстречу, потому что теперь только в нём они могли найти свой пролив, через который жизнь, как соленая вода залива, сумела бы заходить в них и возвращаться назад, и он заплакал от печали, потому что никто не видел этого и не мог помочь богам дышать – для остальных это были всего лишь изображения, мёртвые и неподвижные.
Он смотрел на свою руку, тяжелую, словно гипсовую, и видел, что это из-за того, что невидимые боги до сих пор живы и приходят сюда, в музей, чтобы течь бессмертным духом по выщербленным руслам своих земных оболочек; она, его рука, и жива, и тяжела, и тепла, а без них она была бы мёртвой, как стала мёртвой та часть его жизни, которую он прожил отдельно от богов.
Он видел их ореолы, а говор богов был невнятен, словно они, действительно, постарели вместе с людьми, но он знал, что это не так. Каждый из них, втекающий и вытекающий из слепка, был моложе самой юной из посетительниц, самого юного подростка и уж, конечно, моложе тех девчонок-проституток, что стояли у стены, демонстрируя свои наряды, стати и застёжки под светом фар.
Он шёл вдоль ряда статуй, от Зевса до Афродиты на черепахе, и плакал от того, что они нашлись, а они плакали вместе с ним, потому что плач богов, гор и деревьев – это один и тот же плач, несмотря на то, что боги при этом ещё и смеются, потому что они не могут не смеяться, даже когда мы плачем, даже когда плачут они сами.
То, что деревья плачут, он знал, а теперь он знал, что боги плачут тоже.
Но великий океан двигался через их гипсовые формы, словно судно по иссохшему, но ненадолго наполненному дождём каналу, и от этого они шевелились, как шевелились вокруг них время и пространство.
И если бы выбросить из мира всё то, чего в нём сначала не было, а наросло потом из-за невежества людей, то остался бы тихий свет бессмертных существ, чей-то чуть слышный смех и ещё какой-нибудь танкер, идущий в его струящихся звуках в рейс, с матросом на палубе, по которому сохнет на дальнем берегу Азии или Австралии безымянная дева, хозяйка автоколонки или булочной.
Дева и матрос – вот правда, оставшаяся от богов, потому что с самого начала она была правдой сама по себе.
Никто не видел, что они живы, и от этого ему стало одиноко. Наверное, он понял, что лишь на него могут надеяться боги, что только он может принести им жертву, потому что, хотя они и не просили его об этом, кто-то же должен был её приносить. Потому что если перестать приносить жертвы, то Гомер будет мёртвым набором букв, а не трепещущей под влюблённой кожей виноградной кровью. Теперь все они вмещались в него, и он шёл, чувствуя, как сильно ему нужен кто-то другой, чтобы перелить часть света в него и разделить с ним богов. Неважно, кто именно, – ну, хотя бы какая-нибудь девочка с шаром, какой-нибудь старый мастер с чашкой чая, потому что одному ему не снести того, что меньше чашки и больше шара. Ему одному не снести богов.
В ШВЕЦИИ НИКТО НЕ ЖИВЁТ
По небу летали ангелы, свинцовые, деревянные и каменные. В мутном весеннем небе их трудно было различить, потому что облака их то закрывали, то открывали, но не от этого они становились порой видимыми, а от того, какую боль усваивали от молящегося внизу народа. И если людям было больно, то ангел тяжелел и становился заметным, почти срастался с серой плёнкой в глазах того, кому было больно, и его было хорошо видно через эту пленку, но если человек стоял и молился за компанию, а при этом думал совсем не о покойниках, которые были выставлены в трёх гробах в приделе, а о чём-то своём, то такому ангел видим не был и казался просто воздухом, сначала над церковным, голым ещё кладбищем, а потом и внутри церкви.
Пока длился молебен, ещё до отпевания, Стеч стоял рядом с гробом матери, недалеко от иконы, освещённой десятком огоньков, и не сводил с её лица глаз, поражаясь тому, до чего она стала похожа теперь не на его мать и даже не на мёртвое тело, а на съёжившийся хрупкий листок, из тех, что долго задерживаются на ветках и иногда дотягивают до первого снега, а потом падают уже на него – сухие, ломкие, безжизненные. Иногда он закрывал глаза, и тогда огоньки свечек, икона и гроб уходили, а на их месте он видел праздничные лица академиков и профессоров, знаменитых художников и докторов наук, и среди них мать, тянущую красивой полной рукой бокал с пенящимся шампанским к гостю через стол, чтобы с ним чокнуться, и её улыбку – открытую, но чуть сдержанную изнутри, совсем немного, как была сдержана и выверена вся её манера общения, выдававшая породу. Потом он снова открывал глаза и снова смотрел на обитый красной материей недорогой гроб и смуглое, незнакомое лицо матери.
Он пришел сюда с друзьями и был рад, что теперь не один. Дочь и бывшая жена с пасынком стояли в другой группке вместе с родственниками отчима, и это именно они договаривались об отпевании, как это уже давно повелось в делах, связанных сначала с болезнью матери, потом с устройством её в дом для душевнобольных и престарелых, а теперь и с похоронами.
После отпевания Стеч залез в автобус с чёрной полосой на боку и сел рядом с гробом. Ветви в окне казались голыми и мёртвыми, почек на них ещё не было, хотя уже шла середина апреля. Он снова посмотрел на небо, потом на гроб, стоявший у него в ногах, чувствуя себя неловко, потому что он сидел, а мать лежала на полу, вылез наружу, отошёл к ограде и закурил.
– Стеч, хочешь, садись и поезжай с нами.
Рядом стоял Александр с сигаретой в руках. Затянулся два раза подряд – выдохнул.
– Садись в джип.
– Нет, я в автобусе.
– Ну, как хочешь.
Под курткой на Александре был пиджак и галстук, и Стеч ощутил тепло, потому что человек показывал уважение к нему, его горю и к памяти матери.
Потом поехали в крематорий, похожий на большой общественный туалет, какие делали раньше в Москве, он ещё раз поцеловал мать в холодный лоб, заиграл орган, и гроб ушёл под землю. Они стояли втроём, тихо переговаривались и уже собирались уходить, когда к ним подошла его дочь.
– Мы собираемся помянуть Софью Константиновну и приглашаем вас к нам домой, – сказала она, обращаясь преимущественно к Александру. Стеч на миг задумался, потом кивнул головой.
– Хорошо, – сказал он.
Они сели в джип Владимира и поехали за таким же, только более навороченным джипом пасынка, куда загрузились все остальные.
Стеч давно не был в этом доме.
Когда-то он тут жил и не думал, что в дальнейшем в квартире будут хозяйничать его жена, теперь уже бывшая, о которой он тогда ещё не ведал, и дочь, про которую у него в те времена не было даже приблизительных мыслей. Но, значит, уже тогда что-то было в нём такое, что они потом появились в его жизни, как взрослое дерево из семечка, и живут теперь там, где он провёл лучшие годы юности, слушая здесь музыку, готовясь к экзаменам, влюбляясь и приводя сюда друзей и подруг, одной из которых как раз и оказалась та, на которой он потом женился. А сейчас она тут и даже пригласила (разумеется, посоветовавшись с дочерью и пасынком) его на поминки. Могла бы и не приглашать.
Непонятно, правда, кого тут поминают. Если вдуматься, то дело здесь в правилах приличия, а поминает и вспоминает каждый свои представления о матери, то есть, себя самого, а не отошедшую в иной мир душу, как она сейчас есть или была прежде. Да и сам он тоже вспоминал сейчас почему-то свою вину и свой стыд, а не сияние её глаз, которое он все-таки тоже помнит, и знает, что именно его, этот свет, надо задержать в себе, чтобы помочь душе осуществиться на небе.
Мать с отчимом-художником жили здесь в большой комнате, увешанной картинами, на которых были изображены пейзажи от Волги до Венеции, а он обитал – в маленькой, куда приводил друзей с подругами, и они крутили пластинки, пили вино и сочиняли стихи.
Они разделись в тесной прихожей. Прошли в стеклянную раздвижную дверь, разрисованную витражами, среди которых Стеч узнал несколько изображений, выполненных когда-то им собственноручно, и расселись за небольшим столом. Из гостей, пришедших помянуть, были соседи по площадке – адвокат и его жена.
Комната была завалена холстами отчима, известного художника, тоже несколько лет назад умершего. Картины дочь, видимо, перевезла сюда из его мастерской. Сейчас цена на них росла, потому что художники МОСХА входили в моду.
– Вам вина? – спросила дочь Александра.
– Нет, – улыбнулся Александр, – я своё выпил.
Стеч и его друзья налили в фужеры сока.
– Софья была необыкновенно открытым человеком, – сказал адвокат. – В ней было столько жизни!
– Да, – подтвердила его жена. – Да, она была необыкновенная женщина. Всегда была готова прийти на помощь.
Это была правда. Странно слышать правду о матери. Не потому что ты сам её не знал, но, когда говорят другие люди, словно открываешь старую правду заново и она очищается, будто стекло от пыли, и кажется незнакомой.
Вообще, многое в последнее время ему стало казаться незнакомым, не таким, как прежде.
Стеч вспомнил, как однажды слегка выпивший адвокат пришёл к ним на кухню и долго читал элегию Пушкина, посвященную Меценату, хорошо читал, но Стеч ощутил тогда не только радость от стихов, но ещё брезгливость, потому что у адвоката были мокрые губы оратора и с них срывались капельки слюны. Он так и не смог потом перечитать эту элегию. Наверное, он смог бы её перечитать, если бы адвокат зашёл как-нибудь ещё раз и продекламировал стихи, уже не брызгая слюной, но адвокат не зашёл, и Стеч больше элегии не перечитывал, хотя иногда и хотел.
– Скоро нам всем придется бежать из России через грузинскую границу, – говорила жена адвоката, бывшая продавщица в мясном отделе. – Только посмотрите, что творится в правительстве, в стране.
Стеч посмотрел на дочь. Она стала полнеть, и лицо её огрубело. Он помнил её маленькой девочкой, а потом подростком, когда они часами катались на его велосипеде по дачным окрестностям, заезжая в ограды разрушенных церквей и спускаясь к берегам речек, а она, совсем легкая, сидела перед ним на велосипедной раме, и как он мечтал тогда, что она вырастет тонкой и чуткой девушкой, но этого не случилось. Она выросла не такой, как он думал, хотя он её последние годы не видел, и поэтому ему трудно было представить, какой она на сегодняшний день была. Вполне возможно, что она выросла именно тонкой и чуткой, просто все эти годы у него не было случая оценить её достоинства.
– Вот, например, наш друг в Швеции получает пособие, на которое здесь можно купить дом и ни о чём не заботиться, совершенно ни о чём, – сказала жена адвоката. У неё была короткая стрижка и мощная шея борца.
– Я знаю Швецию, – сказал Стеч. – Там никто не живёт.
Жена адвоката посмотрела на него с недоумением, словно пытаясь поймать мысль, а Александр усмехнулся. Он выглядел очень торжественно в своём галстуке и белой рубашке.
– Я прекрасно знаю Швецию, – сказал Стеч. – Там делают пряжки для сапог.
Теперь усмехнулась бывшая жена Стеча, но тут же её лицо стало напряженным и злым, и от этого обозначилась его почти незаметная одутловатость.
– И Голландию я тоже знаю, – сказал Стеч, – и если вы думаете, что никто не живёт только в Швеции, вы ошибаетесь, потому что в Голландии тоже никто не живёт. Никого нет. А знаете, почему?
– Почему, – спросил Владимир.
– Потому что все живут в других местах, понимаете?
– Евгений Абрамович, – продолжил Стеч, обращаясь к адвокату. – Я хочу попросить у вас прощения за те случаи, когда я приходил сюда пьяный и барабанил в дверь, тревожа вас и причиняя вам беспокойство. Простите, что нагрубил вам тогда.
– Да что вы, что вы, – замахал руками адвокат, и Стеч заметил, как тот постарел. – Я ничего такого и не помню. Не понимаю, о чём вы.
– Простите, – повторил Стеч, выбрался из-за стола и пошёл в ванную. Тут было всё по-прежнему, только висели другие полотенца и кафель слегка потемнел. Стеч закрыл дверь на защёлку и посмотрел в зеркало. Побриться он забыл, ясно… И волосы как колтун. Он взял с полочки расческу, увидел длинный светлый волос между зубцами, передумал и не стал причесываться.
Сегодня, когда надо было купить цветы для того, чтобы положить в гроб, это сделала его дочь, потому что у него не было денег. Это было странно. Он не смог купить цветов, чтобы положить в гроб матери. Конечно, он знал, что у него нет денег, и мог бы занять заранее. Наверное, это выглядело бы так: одолжи мне сотню-другую, мне надо положить цветы в гроб матери. Да, теперь, понятно, почему он не занял денег. Теперь понятно. А в Швеции всё равно никто не живёт. А жена адвоката была человеком по-своему замечательным – она отозвалась на одиночество этого скрытного недоброго человека, остроумца и любителя Пушкина, защитника диссидентов, согрела, смягчила, и вот сама теперь стала, наверное, много читать и разбираться в политике. Наверное, ему без неё было бы хуже, подумал Стеч. Наверное, без неё он просто бы скурвился. Он, в общем-то, и так, похоже, что почти что скурвился, но без неё ему было бы ещё хуже. Хорошо, что я извинился перед ним, хорошо.
Почему в этом месте столько событий связано с милицией? Когда он приехал сюда два года назад навестить больную мать, дочь стала кричать, что это её квартира и больше никто на неё претендовать не может, а потом вызвала милицию, и Стеч отсидел тогда часа четыре в местном обезьяннике где-то у Никитской. Он не мог поверить тогда, что его заберут в милицию из-за того, что он приехал к матери, но его всё равно забрали.
Он сел на край ванной. Из гостиной донёсся голос его бывшей жены, который Стеч когда-то очень любил, а теперь не мог слышать без напряжения из-за фальши. У человека две души. Не одна, как это принято думать, а две. Хотя бы две, потому что одна его душа живёт в том мире, где у жены приятный голос, от которого начинает петь в груди и хочется поскорее отвести эту девочку с французским лицом в постель, а вторая душа сейчас сидит в ванной комнате и смотрит, как на синюю плитку пола выползает краб, останавливается посредине, приподнявшись на тонких лапах, и шевелит клешнями, выставив их над собой, обороняется – понял, наверное, что Стеч хочет его поймать и забросить куда подальше.
Вполне может быть, что вторая душа Стеча сидела тогда утром на камне и располагалась как раз внутри этого краба, а вокруг блестели пляж и синее море такой прозрачности, что сквозь воду были видны зеленушки, снующие между водорослями, мелкая галька и крохотные мальки, которые там резвились. Из моря торчали шесты, на которых были укреплены сети, и он видел, как один из мальчиков натянул на ноги ласты, надел маску и осторожно поплыл в сторону сетей. В их ячейках иногда запутывались рыбы-иглы, зацепившись за снасть длинными носами в зазубринах, и их можно было снять оттуда и перевесить на кукан, притороченный к плавкам. Потом он почувствовал тревогу, потому что к нему шёл второй мальчик, худой и с крысиными верхними резцами, заходя со спины так, чтобы его поймать, но он всё равно его видел изнутри своей души, и когда глянул ему в глаза, то догадался, что у них на двоих одна душа, или, может быть, не одна, а две, из тех, что могут свободно перетекать друг в дружку, как это иногда бывает у старых супругов. Он скользнул с камня в воду и ушёл от погони, но не от родства, и унёс собой туда синие глаза и загорелую руку со шрамом от бритвы.
Краб смотрел на Стеча синими глазами и медленно уходил под ванну, а Стеч напрягся, чтобы успеть его схватить, но в это время в дверь тихо постучали. Стеч вздрогнул, и краб исчез, оставив на плитках ржавый след.
– Эй, – тихо сказал Александр. – Как дела? Мы тут постепенно собираемся на выход.
Стеч открыл дверь.
– Ты что? – Александр смотрел на него вопросительно. Потом добавил: – Ладно. Сейчас прощаемся и уходим. Правильно?
– Конечно, правильно, – сказал Стеч. – Посидели, хватит.
Адвокат и его жена уже ушли, а бывшая жена Стеча убирала посуду со стола.
Стеч подошел к ней.
– Мне бы хотелось на память о маме какие-нибудь вещицы. Какие-нибудь пустяки.
Он чувствовал, что дочь стоит у него за спиной и прислушивается. И то, что они переглянулись, он тоже почувствовал из-за крошечной паузы, после которой его бывшая жена сказала:
– Конечно. Принеси, Алёна.
Алёна ушла в другую комнату и через минуту вернулась и протянула Стечу несколько предметов. Стеч выбрал парочку и осторожно положил в карман брюк.
У метро Стеч попросил Владимира притормозить.
– Спасибо, сказал он. – Не знаю, что бы без вас делал.
– Ладно, – сказал Александр. – Тебе спасибо, что пригласил.
– Серьезно, не понимаю, что бы я там без вас делал. – Наверное, не пошёл бы.
– Хорошо, что сходили, – сказал Александр.
– Да, – сказал Стеч, – хорошо.
Он захлопнул дверь и зашагал к метро.
Дома он заварил крепкий кофе, медленно его выпил, зашёл в ванную, долго там возился, а потом вернулся в комнату и лег на пол рядом с диваном. Дверь на балкон была приоткрыта, сквозняк приятно холодил лоб и шевелил волосы, и от этого Стечу стало казаться, что он снова очутился в юности и лежит на пляже.
Когда телефон зазвонил, он не стал вставать, а дотянулся до трубки рукой.
– Ну, – как дела? – сказал мужской голос в трубке. – Виделись?
– Ага, – сказал Стеч. – В гостях был. Только что пришёл.
– Как прошло?
– Как-то прошло, – сказал Стеч. – Я в ванной был. Не знаю, как прошло.
По стенке вверх пробежал быстрый, как тень, паучок. Странно, никогда их здесь не было.
– Завещание мать оставила?
– Нет, – сказал Стеч.
– И как же теперь?
– А никак. Всё отходит опекуну.
– А кто опекун?
– Дочь, – сказал Стеч. – Да какая разница. Они ей ещё раньше всё оставили. Черт, да, разве в этом дело…
– Там, вроде, имущество немалое. Дом в Ялте… и всё такое.
– Да ладно. У тебя-то как дела?
– Нет, брат, это как-то не по-людски. Мать всё же… должна бы хоть что-то оставить.
Голос помолчал. Потом спросил:
– Вообще, что ли, ничего не оставила? Вообще, что ли, по нулям?
– Да, ладно, – сказал Стеч. – Видно, я ей сильно досадил своим пьянством. Ну и всем остальным тоже. А потом она болела, ничего уже не понимала.
– Так-таки ничего? Дырка от бублика, что ли, Стеч?
– Нет, почему, дырка от бублика, – сказал Стеч, перебирая лежащие на груди предметы. – Часы оставила и кошелёк.
– Что за кошелёк?
– Её кошелёк. Она с ним в театр ходила. Я его помню. Лет с пяти помню.
Стеч взял с груди маленький кошелёк, свитый, словно кольчужка, из металлических колечек и поднес его к глазам.
– Мы тогда смотрели «Аленький цветочек», и они мне ещё конфеты купили, «Театральные» – липкие такие леденцы были, помнишь? Чудовище там тоже было – очень страшное.
В трубке помолчали.
– Нет, не помню… Что за часы?
– Часы? Мамины. Она их всегда носила – совсем крошечные. Ей кто-то привёз из Швейцарии. Знаешь Швейцарию? Это где никто не живёт.
– Кто не живёт?
– Никто, неважно. Я помню, как они тикали. Мелко-мелко.
– Ну и что?
– Что, ну и что?
– До сих пор, что ли, ходят?
– Нет, – сказал Стеч, – уже не ходят.
Он помолчал. Ему показалось, что он что-то начал понимать, это как если склон горы напротив тебя был в тумане, а потом подул ветер и туман стал сходить, и видишь красную мокрую крышу, дерево рядом, забор какой-нибудь ржавый…
– Слушай, – сказал Стеч, – а ты знаешь, на что это похоже? Это ж почти что дохлая кошка, которой цены нет.
– Что за кошка, Стеч? О чём ты? – в голосе говорившего послышалась озабоченность.
– Один парень-даос другого даоса спрашивает, что самое ценное в мире, а тот ему в ответ сообщает – дохлая кошка… потому как цены, говорит, ей нету..
– При чём здесь даос, Стеч? При чём тут, на хрен, даос?
– Кошелёк без денег и часы без времени. Чем тебе не дохлая кошка?
Он засмеялся, но сразу закашлялся.
– При чём тут кошка, а, Стеч? – спросил голос настороженно.. – Какой ещё, в жопу, даос? Эй, Стеч! Ты меня слышишь? Ты куда, мать твою, делся?
– Здесь я, – сказал Стеч.
Он положил трубку на аппарат, встал с пола и пошёл в ванную. Вытащил пробку из сливного отверстия, булькнула тёплая вода, и под дном ванны сразу же зашелестело. Потом взял раскрытую опасную бритву, лежавшую на табуретке рядом с ванной, подержал её в руках, словно взвешивая, стряхнул влагу, сложил пополам и засунул в шкафчик над раковиной. Ещё раз посмотрел в зеркало – длинный голый человек, в чём мать родила, стоит один одинёшенек в квартире, зубы лязгают, а по лицу бегут слёзы, и не поймёшь – то ли одна душа у него плачет, то ли обе сразу.
* * *
Гондольер в полосатой рубашке и белой шапочке, похожий на обезьяну, переступал на корме гондолы по короткой, похожей на половик холщовой дорожке, словно танцуя незатейливый танец, и, когда он захотел пересесть на нос, гондольер что-то выкрикнул, потому, наверное, что это нарушило бы равновесие лодки, а скорее всего – оттого, что хотел придать важности своей цыплячьей работе. Но это всё не имело значения, потому что город вокруг был прекрасен. Он всё же пересел на нос, а с кормы на него смотрела камера и снимала, но и это не имело значения, потому что он думал, что чуда не произойдёт, а оно произошло.
И он откинул голову и стал смотреть не на фасады и набережные Большого канала с его разноцветными дворцами, вырезанными из гипса, золота и камня, а в глубокое небо, пока не понял, что наконец-то увидел его въявь, потому что оно было теперь не голубого, а того единственного, забытого с детства золотого цвета. Так рождается на свет младенец среди отошедших вод и нечистоты, и золотой свет принимает его в раскрытые объятья, пеленая нежнее и сноровистей любой акушерки, и это от него – золотого – а не от неё, повседневной, слышит он первые слова в жизни.
Теперь он лежал на носу, а сбоку плыл катер с собакой в чёрных пятнах, с загорелыми мужчиной и женщиной, бежали речные трамвайчики, набитые туристами, разворачивались, как рулон, волны, сваи для гондол, ответвления каналов, мосты, и он забыл про смерть, которая ходила в груди туда-сюда, проминая внутреннее пространство дыхания войлочными стоптанными туфлями, потому что она теперь была уже не в его груди, а в другой, отделившейся от него, как это бывает, когда после вопля любви и ненависти на смятых простынях распадаются поврозь два обнажённых тела, и то, что только что было одним и общим, с его женской тайной и мужской постыдной отвагой, становится теперь отдельным.
Он лежал на спине, покачивая головой вместе с гондолой, только не вверх и вниз, как она, а справа налево, и старался задержаться в этом золотом небе, которого не увидишь обычными глазами и в обычном городе. Он уже почти проник в него и стал им, соединив его свет с жёсткими досками под лопатками, с обезьяньими прыжками малого на корме, с наведённым на него глазком камеры. Он уже почти закричал от счастья, хотя знал, что не крикнет, а примет свою основную жизнь тихо, как есть, ну, может, лишь захрипит слегка. Он уже сбросил с себя почти всю налипшую на него за последние годы кору слов, разговоров, встреч, духов, женских лиц, маршрутов по огромному грязному городу, оснащённому сияющими рекламами, мёртвыми бомжами и собаками, любовью по вечерам и воем сирен по утрам, и теперь лежал голый и маленький, словно вынутое из гипса сломанное запястье, весь сморщенный и белый от долгого затвора в себе. А вокруг него плыли фасады с вывешенным бельём и утопленники с золотыми глазами.
АДЕЛЬ
Играй, Адель, не знай печали
Пушкин
– Наверное, это избушка лесника, – подумал он. – Хорошо, что его тут нет. Хорошо, что тут вообще никого нет. Раньше, наверное, тут было замечательное место для охоты, а после того, как стали стрелять, все ушли.
Он попробовал было повернуться на кровати, на которой лежал в куртке и в ботинках, так, чтобы получше видеть то, что происходит в окне, и застонал от боли.
– Долго приходится привыкать, – подумал он, – к дырке в ноге или ещё чему-нибудь, а когда привыкнешь, то трудно отвыкнуть. Нога уже не болит, а ты всё равно ждешь, что заболит.
– Погано, что я теряю сознание, – сказал он вслух. – Потому они сюда всё равно придут, и, если они придут, когда я буду в отключке, то будет совсем погано. – Он сплюнул на пол.
Он повернулся на бок, передвинул автомат поближе к животу и подоткнул подушку в зелёной наволочке под голову. От этого ему стало совсем плохо, но через несколько минут отпустило, зато теперь он видел в окно склон горы в деревьях с уходящей за него белой дорогой и ещё часть двора и ствол кедра с нижними зелёными ветвями.
Несколько раз у него начинался озноб, но потом, после того как по всему телу выступал холодный липкий пот, а дурнота подкатывала от живота под горло так, что его один раз вырвало прямо на пол, отпускало, и какое-то время он чувствовал себя вполне сносно, если только не двигался, а через пару часов всё начиналось снова.
– При малярии так бывает, – сказал он. – Никогда не болел малярией, – добавил он, – откуда же я это знаю?
Потом он догадался, что когда наступает болезнь, то, наверное, организм может вспомнить то, что раньше помнить не мог, хотя, на самом деле, мог про это знать, как он, например, сейчас знал про малярию – что её приступы следуют один за другим через одинаковые промежутки времени, и тогда кажется, что ещё немного и душа уйдёт из тела, а тут приступ как раз и кончается, и чувствуешь себя совершенно здоровым, будто ничего и не было.
Наверное, сейчас ещё много чего можно вспомнить при желании, – подумал он. – Много чего. Однажды в детстве ему приснился сон, которым можно было управлять. Он тогда знал, что спит, но при этом мог заказать у сновидения всё что угодно – от мерседеса до миллиона денег, что же, интересно, он тогда заказал? Ага, тогда он заказал себе способность летать. Ну да. Он сказал, хочу летать. Или нет, даже ничего не сказал, а просто лёг на воздух и полетел, чтобы облететь все страны, но не успел, потому что проснулся от слов матери: Адель, пора. Адель вставай, пора в школу.
– Надо же, – сказал он, – полетать выбрал, не глупость ли? Тебе все сокровища мира предлагали, а ты полетать выбрал. Это, наверное, потому что ты тогда ещё рос. Говорят, что пока дети растут, они во сне летают. Вот и выходит, что как ни крути, а всё равно исполняются не наши главные желания, даже когда есть на то все возможности, а какие-то посторонние, потому что вмешиваются жизненные обстоятельства. То ты ещё маленький и растёшь и поэтому выбираешь полетать, а не миллион, то ты уже взрослый, но беспокоишься о жене, которая в роддоме, и тогда снова во сне выберешь что-то продиктованное обстоятельствами, а не тем, что хочешь всё остальное время больше всего на свете.
– Интересно, – сказал он, – возможно ли, вообще, чтобы исполнилось главное желание? Возможно ли это вообще, в принципе, даже если к тебе придёт волшебник и скажет, брат, вот тебе три желания – выбирай смело? – Он покачал головой: Нет, не думаю. Не думаю, чтобы это было возможно, чтобы исполнилось главное желание во сне или ещё как-то. Потому что так быть не может, чтобы главное желание взяло да и исполнилось. Так не бывает.
От того, что он покачал головой, у него перед глазами поплыли тёмные круги, а потом укололо в глазу, и после этого в воздухе стала выстраиваться какая-то непонятная фигура. Казалось, что она прозрачная и плотная одновременно, словно медуза, которая шла туда, куда шёл его взгляд, но ухватить её очертания всё же было невозможно, пока они, клубясь и переливаясь, в конце концов не выстроились в подобие зеркального зубчатого колеса. Он вдруг вспомнил, что это примета к сэппуку. К самурайскому самоубийству, когда ты сам вспарываешь себе живот специальным коротким ножом, а твой друг сносит после этого тебе мечом голову с плеч. Теперь он знал всё на свете сразу – всё из того, что когда-либо читал и слышал. – Почти как тот управляемый сон, – улыбнулся он, и тут услышал во дворе легкий шорох.
Он положил руку на автомат и прислушался. Тело его напряглось и утратило вес. Страх вошёл в живот и сразу же ушёл, как и не бывало. Он был готов метнуться с постели в угол – для этого ему нужно было лишь убедиться, что они уже пришли. Опять раздался лёгкий шорох, и на подоконник вспрыгнула большая белка. Там она села на задние лапы, а передние подняла, обнюхивая воздух.
Адель хрипло хохотнул, в горле булькнуло.
– А это ты, – сказал он. – А я думал, будет кто-то ещё.
Белка, по-прежнему, сидела на подоконнике, крутя острой мордочкой и не выказывая никаких признаков тревоги.
– Это хорошо, что мы теперь вдвоём, – сказал он. Что мы теперь с тобой не сами по себе, это хорошо. В смысле не каждый порознь, а, можно сказать, что сообща и вместе. Потому что сообща и вместе дела обычно складываются совсем не так, как если когда порознь. Понимаешь, – сказал он белке, – я бы никого другого, кроме тебя, и не пожелал. Потому что те, кого я пожелал бы, уже никуда придти не смогут, а те, кого я не пожелал, всё равно придут, но, пока они ещё не пришли – ты моя лучшая компания.
Он подумал и добавил:
– А я твоя. Если ты, конечно, не возражаешь.
Белка не возражала. Она опустилась на передние лапки, понюхала подоконник, быстро пробежала по нему и снова встала на задние лапы, смотря в комнату чёрными бусинками, в одной из которых, как в дробинке, отсвечивало солнце. Зубчатое колесо мешало держать зверька в фокусе зрения, и белка всё время уплывала куда-то вбок, не наводясь на резкость, и тогда он вспомнил тот рассказ про зубчатые колеса, который прочитал как-то в поезде, когда ехал из Уфы в Москву. Там было про какого-то японского человека, который непонятно от чего сходил с ума, и у него от этого перед глазами крутились зубчатые колёса. Автор рассказа, в конце концов, распорол себе живот, и это было несправедливо. Раз уж ты написал про это, самому можно и не кончать с собой. Но в той книжке ему больше понравился другой рассказ – про апельсины. Про то, как в электричке ехала деревенская девчонка, а автор за ней наблюдал и всё не мог решить, куда это она едет и для чего, и что у неё такое лежит в сумке – зачем-то это ему понадобилось, ну, да, понятно, зачем – он же писатель.
– Так вот он всё бился и тужился угадать, кто она такая, – сказал он, обращаясь к белке. – Всё напрягался, бедолага, зачем ей эта сумка и куда она, эта девчонка, едет, и не мог. А поезд уже шпарил вдоль какой-то замызганной платформы, из тех, на которых поезда не останавливаются, потому что там всего-навсего крохотная деревенька и, считай, никто не живёт, и тогда девчонка вскочила с места и стала рвать на себя окошко. Открыла и выбросила на платформу эту свою сумку, и та упала, и из неё по платформе покатились жёлтые апельсины, а к сумке побежал деревенский мальчишка, наверно, её брат или родственник. Наверное, апельсины были подарком семье или самому мальчишке. Думаю так, а что там было дальше, ни черта не помню, – сказал он. – Но не в этом суть, не в этом. А в том, как эта зачуханная девчонка вдруг вскакивает с лавки и начинает рвать окошко, открывает, кидает, а они, жёлтые, как солнце, катятся по мокрой платформе, а поезд грохочет мимо, а потом исчезает.
Он подумал и добавил:
– В принципе, они могли бы так и катиться, не останавливаясь. Так бы и катились всю оставшуюся жизнь, всё равно куда, понимаешь?
Он посмотрел на ногу, перетянутую поверх джинсов белым полотенцем с русским орнаментом, на котором теперь расплылось пятно крови, чёрное в середине, и подумал, что полотенце надо бы затянуть потуже. Он подтянул ногу к себе, взялся за края.
Когда он очнулся, белка всё еще сидела на подоконнике, но он понял это не сразу, потому что словно бы всплывал, как подводная лодка со дна моря, но только вместо океана у него перед глазами были самые дрянные события его жизни, которые он нанизывал на себя, поднимаясь к поверхности, одно за другим, и, нанизывая, переживал так, как будто настоящими были именно они, а не этот уютный и чистенький домик с кедром за окном.
Вот его пытаются раздавить во дворе дома его же машиной, выкручивая изо всех сил баранку и газуя, а его приятель лежит на асфальте в отключке. Говорил же он тебе – не надо, Адель, не отвечай им, не показывай фак из окна, они специально тебя провоцируют, но если бы он не показал им фак из окна и не вышел потом из машины, он бы до самой смерти себе этого не простил, и тут они уже почти загнали его в угол двора – тот, в машине, всё выворачивал баранку и матерился, а двое стояли тут же и напряженно ждали, чем всё кончится – но в это время из подъезда выбежал его пятнадцатилетний братишка с кухонным ножом и всадил его в ногу одному из бандитов. А потом они вместе добежали до подъезда и выбежали с чёрного хода. Машину его они тогда расстреляли из пистолетов, но сам он уцелел. И приятель уцелел тоже. Наверное, потому что после того, как от злости они расстреляли машину, надо было сматываться из-за шума.
Но кое-что в этих картинках было и стоящее – Варя, которую он сейчас видел так же, как видел её тогда, в первый раз, на дне рождения друга. И снова, как и тогда, понял, что от этой девушки в розовой блузке его уже не отведут ни судьба, ни смерть, ни Всевышний, потому что именно Всевышний и послал её сюда, в эту квартиру, где на столе стоят бутылки виски, а в окно смотрит московский тополь. В углу светился музыкальный центр, и из колонок играла арабская музыка в арт-роковом исполнении – такая, под которую хорошо танцевать, хоть всю жизнь.
И так оно и вышло, и он ни разу не изменил ей за все те счастливые годы, что они прожили вместе, хотя возможностей было много, но он всё равно был ей верен, и это давало ему силу и чистоту, без которых он бы тогда не выжил. И она его не бросила даже тогда, когда из-за наркотиков и пьянства его бросили все, включая друзей и родителей, а она заботилась о нём, как могла, плакала на кухне, ругалась и даже один раз бросилась на него с кулаками. Его тогда должны были посадить, но пожалели друзья, отмазали, дали прокурору столько, что хватило. А потом, когда он неожиданно для всех нашёл выход и перестал употреблять, – у них всё пошло по-прежнему, как будто бы они снова познакомились, и всё началось сначала, и он никого не убил в те годы, хотя дважды мог убить, а один раз и хотел убить, но Всевышний отвел руку. И всё тогда началось снова, словно им дана была ещё одна молодая жизнь, лучшая, чем прежде, пока она не поехала к его родителям в Грозный, и там, за городом, во время поездки к родственникам, машину остановили на дороге бандиты, и с тех пор о ней уже никто ничего не знал. Вернее, кое-кто всё-таки знал, но выяснилось это позже.
Он тогда выжил и даже не начал пить и употреблять снова, потому что пришла такая ненависть, какой он не чувствовал никогда прежде, и если бы она не ушла, то от напряжения он, скорее всего, снова бы начал колоться, но через неделю ненависть словно отодвинулась, стала легче, и он тогда приехал в Грозный и через родственника Кадырова попытался разузнать подробности – а, может, ещё жива и нужно только заплатить выкуп, но ему твердили одно и то же – убили, и отводили глаза, наверное, чтобы не расспрашивал о подробностях.
И тогда он остался. Ему дали форму и оружие, и он начал свой собственный поиск. Но дни шли за днями, и ничего выяснить не удавалось, он участвовал в нескольких операциях – всё происходило случайно, потому что кому-то нужны были деньги, и он доносил в надежде, что никто не узнает, и надо было одеваться, запрыгивать в машину, ехать в какое-нибудь село и там стрелять. Вообще, вся эта сучья война была из-за денег, теперь это ясно. Из-за денег, и ещё потому что никто из них так и не повзрослел – все играли в войну, а чтобы жить в мире, надо быть взрослым, и поэтому они все играли в войну, пока не устали от крови, своей и чужой, и одной на всех, общей, но ему сначала было вообще безразлично, на чьей он стороне. Он был на своей стороне – на той, откуда хорошо стрелять. А куда стрелять, он уже примерно знал. А потом узнал и точнее.
А ещё через какое-то время понял, что воевала тут большей частью мразь, что с той, что с другой стороны, особенно из тех, что отдавали команды. Потому что те, кто не были мразью, давно уже не воевали, а занимались другими делами. Конечно, среди них были и хорошие ребята, но их было мало. Можно, конечно, сказать, что воевала не мразь, а больные люди, но это дела не меняет. Вот почему сейчас его и пристрелят не те, кого он искал, чтобы убить, а те, к кому он пришёл, ища помощи.
– А, может, и не пристрелят, – подумал он. – Может, всё как-нибудь утихнет. Мало ли, что он стрелял, когда они стали её насиловать, эту пожилую крестьянку, стрелял и ранил одного дебила. Ведь не такая он важная персона, чтобы его преследовать по горам. Надо же, он сначала и боли-то не почувствовал, точно так же как тогда, в детстве, во время боя в финале чемпионата среди юношей, когда ему сломали нос и он слышал хруст, а боли не ощутил. А теперь вот нога дёргает, как больной зуб, и он может прыгать только на одной, как голубь с отрубленной лапой, и тут самое главное, чтоб не началось заражение крови. Сейчас он встанет и поищет аптечку.
Он осторожно спустил здоровую ногу с постели и стал подтягивать и опускать раненую. Он удивился тому, что боли почти не было, и, держась за спинку стула, тяжело запрыгал к буфету. В правом отделении действительно была аптечка, он нашёл флакон йода и сел на стул, вертя его в руках и не зная, что с ним делать. Потом осторожно вытянул ногу и развязал полотенце, и от этого на пол сразу же потекла кровь. Она текла по ноге вдоль прилипших джинсов тёплой струйкой – и это напомнило ему, как однажды в детстве он описался от страха и как те, кто хотели его избить, из-за этого его тогда не тронули, а только посмеялись – и кровь всё текла и вытекала через край штанины на толстый, зелёный с красным половик. Он достал нож и надрезал ткань, стараясь туда особенно не смотреть. Мокрая от крови джинса не резалась, и он, сжав зубы, начал её пилить. Потом вытащил зубами резиновую пробку флакона и полил рану сверху йодом. Похоже было, что пуля осталась в ноге, потому что выходного отверстия он не нашёл. Он снова затянул ногу поверх брючины полотенцем, приготовившись к приступу боли, но на этот раз боль была терпимая.
Он ободрился. Теперь он чувствовал себя так, словно за ним поухаживали в больнице. Может, они и не пошли за ним. Отсюда до железнодорожной ветки полтора километра по горной тропинке, совсем не крутой, и, если он сможет хоть как-то наступать на больную ногу, то, скорее всего, доберётся до станции. Можно срезать палку. Как-нибудь он доедет до Грозного. А в городе ему есть к кому пойти.
И вдруг он рассмеялся. Бред собачий – можно же просто позвонить. Прямо отсюда. Как это ему мозги отшибло – забыл, что у него с собой мобильный. И никуда не нужно добираться, сами приедут. У него даже пот выступил на лбу от волнения. И если раньше он не верил, что выживет, то теперь поверил, и от этого ему стало хуже, потому что он начал волноваться.
Он достал телефон и разблокировал его. Вспыхнул крошечный экран, и он увидел, что аккумулятор заряжен. Он подержал телефон в руках, привыкая к нему, потом снова сунул в карман и заковылял к холодильнику. Там он нашёл бутылку минеральной воды «Бжни» в полиэтиленовой бутылке, кусок сала, лимон и литровую бутыль с прозрачной жидкостью. Он взял бутылки и лимон и перенёс их на стол. Они сразу же запотели, и литровая чуть было не выскользнула у него из руки. Минеральную воду он налил в керамическую кружку со свистком, которая стояла на столе, и сразу же выпил, а из литровой бутыли вытащил пластмассовую пробку и понюхал. Это была чача и, судя по запаху, хорошая. Он снова заткнул бутылку пробкой, отодвинул в сторону, отрезал ломтик лимона и сунул в рот. Прихватив «Бжни», он добрался до кровати и лёг так, чтобы была видна дорога – ближний её отрезок и та часть, которая просматривалась над речкой, скрытая хвойным леском в полукилометре отсюда.
Белка всё ещё сидела на прежнем месте, и он обратил внимание на светлый ободок вокруг её глаз и на смешные чёрные усы, которые залихватски топорщились во все стороны. Ему снова стало хуже, но на этот раз, погружаясь на дно, он увидел не кошмары и не страшные истории, а то, как они с Варей, прихватив палатку, ездили на Оку.
Они недолго ждали теплохода на пристани, над которой вились подёнки, а тихая чёрная вода у свай время от времени расходилась кругами оттого, что уклейки охотились на мошкару. Потом они стояли на корме и смотрели, как проплывают мимо леса, деревни и церкви. И она тогда сказала ему – я тебя очень люблю, Адель, знай это. А он посмотрел на неё, и сердце его замерло от того, что она была так молода и так беззащитна, и он хотел сказать, что тоже её любит, но не сказал, а обнял и заглянул ей в глаза. Но она отвела их в сторону, а потом посмотрела на него в упор, и он почувствовал, что словно зашёл в куст тёмной сирени, и это было для него непривычно и даже страшно, так, что он сначала смутился, но вечером, когда они разбили палатку на берегу реки под ивами, ему захотелось снова войти в эту сирень, и, хотя ему и в этот раз стало не по себе, но он уже свыкся с тем, что такое с ним может быть, и что это, наверное, и есть та радость, в которой лучше не сознаваться ни себе и никому другому, а то спугнёшь.
Они разожгли костер. Она спустилась к реке, зачерпнула в кастрюлю воды и сварила на костре кофе, а солнце уходило за лес и стало огромным и оранжево-красным, а когда исчезло, во всё небо и отражаясь в воде, разлились и загорелись малиновые и золотые полосы, а потом они стали багровыми и рубиновыми и медленно погасли. Вовсю звенели комары, они намазались мазью, но те всё равно вились вокруг и звенели. И там, в палатке, он сказал ей то, что целый день не давало ему покоя, сказал, как он её любит. И ещё рассказал, немного стесняясь про сиреневый куст, и она прижалась к нему и сказала, спасибо, а за что – он не понял, только почувствовал, что ему можно не стесняться своих переживаний. А ночью они проснулись от какой-то возни над ними – в кроне ивы. Рядом с палаткой тоже что-то шуршало и скреблось, и несколько раз кричала какая-то ночная птица, и когда он высунул голову наружу, ему в глаза смотрела полная луна, от которой бок ивы казался посеребрённым…
Когда он вынырнул назад, то стал молиться, чтобы Всевышний не дал ему больше терять сознание, потому что тогда его возьмут живого и прирежут, только не сразу, а будут сначала мучить.
В этот раз, пока он, как подводная лодка, медленно всплывал на поверхность, он увидел ещё кое-что – выложенную кафелем процедурную наркологического отделения с белыми стеклянными шкафчиками, в которых стояли пузырьки и мензурки, и медсестра, что привела его сюда, пьяного, невменяемого, едва держащегося на ногах после трёхмесячного запоя, сказала, садись. Потом она сказала, выпить хочешь?, и он решил, что не расслышал и переспросил. Выпить, выпить, повторила сестра, смешливая девица лет тридцати и протянула ему мензурку с прозрачной жидкостью, которую он взял в руки и недоверчиво понюхал. – Не сомневайся, чистый, медицинский, – сказала она ему, подмигнув – и он выпил. Спирт ожёг пищевод, но вкуса он не почувствовал. – Хочешь ещё? – спросила она, улыбаясь, словно приглашая его поучаствовать в какой-то смешной игре, и он мотнул головой. Он всё ещё пытался разобраться, что же тут такое происходит, потому что до этого ещё ни разу не был в этой бесплатной наркологической больнице, а лечился, пока были деньги, в дорогих реабилитационных центрах, где с ним работали психологи и наркологи самого высшего разряда, или так только ему тогда казалось.
Наверное, тут что-то не так, подумал он и выпил вторую мензурку, но от спирта ему лучше не стало, а, наоборот, наехала темнота на глаза, и он почувствовал страшную и отчасти успокаивающую тупость в голове. – Хочешь трахнуться? – спросила его сестра, а он глядел на неё, не понимая, о чём это она, и её лицо то расплывалась в глазах, то снова собиралась в не молодую блондинку с наметившимися мешочками под накрашенными серыми глазами. – Я не могу, – сказал он. – Я женат. – Что? – опешила сестра. – Что? – Её неожиданно разобрал такой приступ смеха, что она стала биться и повизгивать, а потом, когда припадок прекратился, встала, взяла его осторожно и крепко под руку и довела до постели, на которую он упал и пришёл в себя только через двое суток с иглой от капельницы в левой руке.
Проведя в больнице, полной блох, почти месяц, он в очередной раз поклялся себе, что больше никогда не будет пить и употреблять наркоту, и напился снова в первый же день, как вышел. И тут самое страшное было не в том, что он мог умереть, а в том, как он жил и в том, что он при этом чувствовал. Он знал, что про такое никто не поймёт, если начнёшь рассказывать, и поэтому он рассказывал совсем про другое, выбирая сюжеты либо чернушные, либо героические, когда курил в больничных сортирах с такими же, как и он, бедолагами. Однажды он стал помогать санитарам отмывать новеньких, пока не попался бесчувственный и тяжелый мужик, обгаженный сверху до низу и такой вонючий, что, когда он помогал перенести его в ванну, его вырвало, и он еле успел склониться к умывальнику, а мужик упал на пол, и тут санитара вырвало прямо на мужика, потому что умывальник был занят. А потом в его жизни произошло чудо, и он перестал пить и употреблять – Всевышний смилостивился над его жизнью.
И ещё много чего он видел, пока поднимался из забытья и видений к своей теперешней жизни и светлой избушке лесника, в которой он лежал на постели, положив автомат поближе к животу. Он снова посмотрел в окно и заметил, что белка всё ещё сидит на подоконнике, хотя ему казалось, что она давно убежала. А, может, она и убегала, да прибежала обратно. Он спустил руку к полу и нащупал бутылку с минеральной. Приподняв голову, он стал пить прямо из горлышка, и, когда вода пролилась на грудь, он обрадовался её свежести.
Да, в этот раз он всплывал медленно и тяжело, словно разрезал не слои сознания, а мраморные в прожилках пласты, но и среди них встречались не только уродливые и страшные, но и те, которые было приятно вспоминать.
Он видел, как они с товарищами по классу вышли на сельскую дорогу в поисках колодца, и над селом стояла розовая луна, под которой отсвечивали верхи деревенских крыш. Рядом с избами чернели тополя, а у ближайшей они разглядели сруб колодца с навесом, и, когда подходили к нему, дорогу перебежал ежик и сбоку от него бежала его тень, и всё было странным и незнакомым.
Он устроился на постели поудобнее, достал из кармана брюк мобильный и набрал номер телефона. В наушнике заиграла музыка. Потом голос сказал: – Да!
– Стеч, – сказал он, – это ты?
– Привет, Адель! – сказал знакомый голос.
– Да, это я. – Он помолчал. – Я с гор звоню.
– Я слышал, – сказал Стеч, – мне говорили. Как твои дела?
– Не очень, Стеч. Меня ранили. Я сейчас в каком-то доме валяюсь, жду.
В трубке возникла пауза. Потом Стеч спросил:
– Чего ждёшь?
– Когда они придут, чтобы меня убить.
– Ты один? – спросил Стеч.
– Один.
– Как это ты так вляпался? – спросил Стеч.
– Долго объяснять. Ты мне вот что скажи, Стеч. Ты мне как-то говорил, что каждый выбирает свой путь в жизни. Что это свободное дело человека. Так? Что человек сам отвечает за всё, что с ним случилось, потому что сам это когда-то выбрал. Так?
– Так.
– Что миру можно задать загадку – как ты выглядишь, мир?... и что он тебе ответит… Как он ответит, скажи?
– Как ты пожелаешь. Он ответит, я выгляжу так, как ты пожелаешь.
– Правильно. А я всё не мог точно вспомнить… Слушай, у меня тут белка сидит на подоконнике.
– Куда тебя ранили?
– В ногу. Но вот моя жизнь – она же по-разному выглядит. Я тут пару раз отключался, так она совсем по-разному выглядела. Где же правда?
– Она с тобой, – сказал Стеч. – Вся твоя.
– Нет, ты мне точнее скажи. Я же могу не так понять, я же могу не увидеть, какой мир от Бога. Поэтому ты мне скажи – как мир выглядит на самом деле?
Он чувствовал, что волнуется. И ещё он почувствовал, что ему стало страшно.
– Кто я такой, чтобы тебе это говорить?
– Ты мой друг, Стеч. Если бы не ты, я бы тогда спился и умер. Если бы не ты, у меня не было бы этих десяти лет жизни. Ты, Стеч, мне от Бога дан. Ты мой спонсор .
– Не я, так другой…
– Стеч, скажи правду.
– Хорошо. Нет ничего, кроме любви, Адель – все из неё состоит. А иногда мир выглядит никак.
Он почувствовал облегчение.
– Слушай, Стеч, – его голос смягчился, – слушай, спасибо тебе. Значит, такие дела. Значит, так оно и есть.
– Есть то, что для тебя сейчас правда. Или неправда. Вот оно-то и есть.
– А на самом деле?
– Это и есть на самом деле.
– А для тебя?
– А для меня мы с тобой сейчас вместе. Я хотел бы сейчас с тобой. Расскажи, как там? Что ты сейчас видишь?
Адель обвёл взглядом комнату. Глаза болели.
– Над кроватью ковёр, с замком и оленями. Справа и слева – окна. Холодильник «ЗИЛ». Над дверью голова кабана.
– Пол какой?
– Доски. Это ничего, если я заплачу, Стеч?
– Плачь. Что там ещё есть?
– Тумбочка с телевизором. Печка, рядом дрова.
Он плакал теперь, не стесняясь, и продолжал перечислять охрипшим голосом:
– На столе пепельница и пустая пачка «Кента». Лужа кровищи на полу.
– Что в окне?
– Белка сидит на подоконнике, хвост серый. За ней кедр, двор. За ним дорога в булыжниках, белая. Лес на склоне горы. Мост.
Когда он говорил это, на мост въехал микроавтобус зелёного цвета.
– Ну вот, – сказал Стеч, – теперь и мне всё хорошо видно, брат. Давай подумаем, кто к тебе может приехать?
– Уже приехали, Стеч. Через пять минут тут будут, я их вижу. Я не буду сдаваться, Стеч, понимаешь?
– Понимаю, – сказал Стеч. – Я с тобой, брат.
– Мне не хочется убивать. Я не хочу больше убивать, понимаешь?
– Да.
– Знаешь что, я всё же выстрелю несколько раз.
– Хорошо.
– Я сейчас подойду поближе к окну и выстрелю, а ты, знаешь, Стеч, не отключайся, будь, пожалуйста, со мной, прошу. Я телефон положу в карман, но ты всё равно говори что-нибудь, ладно? Я буду чувствовать, что ты рядом.
– Я с тобой, – сказал Стеч, – я с тобой, брат. Не волнуйся, я с тобой, я всё время буду говорить. Я расскажу, как дела у наших.
Он положил включённый телефон в карман и заковылял к окну. Белка исчезла, но когда он подобрался ближе к окошку, положив автомат на подоконник и оттянув затвор, то снова увидел её – она быстро карабкалась по коре кедра, потом перебежала со ствола на толстую ветку и замерла. Теперь он чувствовал только две вещи – мобильник в правом кармане джинсов и белку на ветке кедра. Всё остальное было не так важно. И когда он стал стрелять по вылезшим из автобуса людям в защитной форме, то целил поверх голов и видел, как раскололось ветровое стекло, но намного отчётливей он видел зверька, который продолжал сидеть на дереве, пушистый, серый, тревожно крутя мордочкой, но не убегая, и перед тем, как засунуть ствол автомата в рот, он ещё раз почувствовал телефон на бедре и сказал, прощай брат, а потом нажал на спусковую скобу, ощутил горячий удар и почти сразу же понял, что, если белка, которая сидела там, на дереве, остаётся сидеть и здесь, где он теперь был, значит, он раньше думал про смерть неправильно, что, наверное, смерть это и есть совсем другое, то, из чего некоторые вещи вовсе не уходят, вот как, например, не ушла белка и не ушёл мобильник, а, значит, и сам он никуда не ушёл, и сам он есть и живёт, а просто ещё раз начинается что-то такое, с чем ему ещё предстоит освоиться.