Стихи молодого ярославского поэта Ивана Коновалова поначалу заставили обратить на себя внимание интересом автора к почти забытой в нынешнем поэтическом мейнстриме крупной форме. Да ещё вкупе с наполнением её стихами о наиболее драматических и переломных событиях русской истории. Согласитесь, редчайшее явление во времена постконцептуализма, метареализма и прочих инновационных творческих трендов. Ну, а по мере прочтения, погружения в тексты Ивана Коновалова сознаёшь, что они притягивают и своими сугубо поэтическими достоинствами – динамичностью и напряженностью высказывания, глубиной и сложностью тех сущностных материй, которые осмысливаются автором, незаурядной образностью, метафоричностью поэтического языка.
О. Г.
ПЕСНИ ПЕРЕМЕН
Царь усат, и царю верны
старая нянька да толстый кучер,
но и кучер думает – а не лучше ль
сматывать из страны?
Ну а нянька шепчет и теплит свечи,
и цыганские карты устало мечет,
и не сводит с расклада незрячих глаз:
то заменит карту, то переложит,
то нахмурится, скажет: опять негоже, —
и мешает колоду в который раз.
На складах жиреют до лоска крысы,
сторожам потребны новые пояса,
а министр финансов пускает в лысый
умный череп пулю, но по каса-
тельной пуля скользит и ранит,
он лежит в лихорадке четвёртый день.
Царь с семьёй уезжает кататься. Сани
по скрипучему снегу скользят как тень.
Кучер гонит тройку, разбойно свищет,
так что тетерева тяжело взлетают,
так что псы по окрестным усадьбам лают,
а хозяева взглядом иконы ищут.
Кони вскачь летят соколами,
зимний вечер не за горами.
Кони вскачь летят, поднимают вьюгу,
а в пустом дворце генералы в глаза друг другу
не смотрят.
В снежной шапке стоял великаном кряжистым –
повалился ясень под белой ношей,
поперёк дороги упал, подкошен,
поперёк дороги, а сани мчатся,
Цесаревна думает: гибель, кажется!
Ей смешно, ей воздух вином морозным
наполняет лёгкие. Кучер, пока не поздно –
вожжи, дурень! Ништо – натянул, опомнился.
Царь тепло укрыт меховою полостью.
Паровоз вздыхающий под парами — так усталые кони встали.
Царь задумчив, и кажется, что едва ли
он заметил скачку.
Уснул калачиком
на коленях Августа
серый кот.
Так вот: по столице слух — перебои с хлебом
(как огонь подпущенный в сухостой!),
и народ, сойдясь, не царя, так небо
костерит и требует новый строй.
Околоточным велено расходиться,
чёрти-что в столице, угар и чад,
и толпу стегает по спинам, лицам
пулемётной очередью солдат.
И другой. И третий. Давно готовы!
Пулемёты втащены на чердаки.
Нянька старая карты мешает снова
и сдаёт колоду не с той руки.
А в заснеженной столице,
где на флюгере тощий рыцарь
то сюда повернёт копьё, то в сторону,
из карет вылезают вороны.
В лакированных туфлях и чёрных крылатках;
отдают на входе слуге перчатки
и по-птичьи ступают в дверной проём –
у посла приём, у посла приём!
У посла приём: зеркала, конфеты,
томный вечер, женщины полураздеты.
У посла приём: и начальник стражи
беспокойно ломает в руках фуражку,
и украдкой думает про лебяжий
поворот головки.
Посол неловко
разбивает бокал, но, другой наполнив,
поднимает тост: За свободу, братцы!
Принуждённо пьют и скалятся, будто больно
улыбаться.
Пьют игристое, но давно
передержанное вино.
А в ночную метель, в рыбьем свете мутного фонаря
мужики угрюмо, ничего уже не говоря,
на телеги кидают трупы.
Двух лошадок вздрагивают крупы,
и если бы клячи не фыркали, боже мой, как бы тихо было!
А так хоть какой-то звук, но темно, – так метёт, что темно, – и стыло.
Ну а что ждёт царя, что ждёт усача этим вечером?
Жирный тетерев с чесноком, в растолченных орехах, наперченный.
К дичи терпкое вино цвета бычьей крови.
Вот умеют же повара готовить!
От Москвы купеческой самовар, кренделя
и стерляжья икра на блюдечке.
Апельсины! В самый разгар февраля
будничны.
Цесаревна сядет читать стихи
и укроет плечи расшитой шалью
будто с неба хлопьями – так легки –
вечера кружащиеся опали.
Не такая ночь государя ждёт, не такая!
Мятежу в столице давно уже потакают.
Эшелоны встали, штыки солдат
треплют город,
перебои с хлебом, и, говорят, – голод.
Под откос пустились – какие там тормоза!
Животы подводит уже неделю.
У штабных посверкивают глаза
золотыми пуговицами шинелей.
Шелестят плащи будто крылья в пещере карстовой,
щёлкают, щёлкают нетопырьи пасти:
Ваше Величество, полно царствовать!
Отрекайтесь.
Генералы супятся и молчат,
телеграфист выстукивает морзянку,
новость кричит и летит в печать,
страна взбудоражена спозаранку –
зевает спросонок, лохматит волос проседь,
читает, трясёт головою, очки просит,
гадает – удача или потеря,
читает, веря но и не веря.
Что за чудо? В зимний месяц
по-весеннему вскрылись льды.
Что за чудо? Мы все вместе
освобождены!
Ни ярма теперь, ни ремня в портах;
открывайте клетки, выпускайте птах!
Не держи, старик, в услуженьи душу –
отпускай-ка её наружу!
Молоку, хозяйка, позволь сбежать;
не в размер, поэт, сочиняй балладу.
Столько сеяли – вышло время жать!
Радоваться надо!
Целый город выстужен: дров нет –
споры, споры.
Заседает временный кабинет –
тот, который
обжигается чаем, глотает дым,
чей френч изношен,
кто в учебниках хочет быть молодым
и хорошим.
Об него газетчики точат перья,
как кухарки об оселки – тесаки
Если кто поначалу в него и верил,
их теперь по пальцам одной руки.
Ну как бросились писать кому не лень –
то памфлеты, то заметки, каждый день
трескотню продают за копейки
разворотами стены оклеивать.
Чахоточный город харкает кровью,
на полотнищах мокнет багряный цвет,
потаённые деятели подполья
с непривычки щурят глаза на свет.
Вон агитатор треплется на ветру,
рубит рукою воздух, блестит пенсне,
голосом сбитым до волдырей про труд
и про войну, законченную к весне,
с жаром хрипит в шумящий камыш штыков:
«Что нам терять помимо своих оков?»
Город – в кумач, лозунги, околесица;
с боем разогнан временный кабинет.
Время не вскачь, а кубарем с лестницы,
директива выходит: времени больше нет.
Спросишь прохожего – который час?
Винтовку скидывает с плеча.
И вот тут-то у старой няньки пасьянс сошёлся –
побледнела старуха, перекрестилась.
Помехи
Так исчезает в радиоэфире
ответ на позывной, когда гроза
в закатной рыже-огненной порфире
ползёт по небу. Силится сказать
приёмник что-то, но шипит со свистом,
а передатчик долбит всё равно...
Трещат разряды молний, и радисту
услышать бы, что в хрипы вплетено
простое «Здравствуй!» или «Как там небо?»,
но шум скребёт и режет по ушам.
Вот-вот пробьётся голос… или недо-
берётся до приёмника; и сам,
уже не зная толком, что он ищет,
меняя частоту за частотой,
радист подолгу слушает – и писчей
бумаги рядом лист лежит пустой.
* * *
Собор виднелся через вьюгу
с шинелью белой на плечах;
и Ленин бронзовый, крича,
с угрозой вскинутую руку
уткнул в него. Какой-то лозунг
растяжкой бился на ветру
(мелькнуло: с ерами, про труд
и революцию). Сам воздух
дышал гражданской. Башлыки,
шевроны, звёздочки, штыки...
А снег, кружась, так густо сыпал,
что стая вспугнутых ворон
металась: с четырёх сторон
белым-бело – кричи до хрипа.
* * *
Самовар теперь скопидомов друг,
барахолок царь; переспело медь
зеленит бока. То ли чай согреть,
то ли кликнуть в сад нерадивых слуг,
где стрекочут стрёкотом стрекочи,
где и осы с росами заодно,
из гостиной в сад распахнув окно,
полной грудью, вдумчиво помолчи.
А судьба как старый щелястый пол,
с головой тяжёлой усталый вол:
покачнувшись, тянет, скрипит, идёт.
Комары в тени, на веранде чай.
Самовар согрелся и заворчал,
над вареньем осы кружат полёт.
О колдовстве
О, если бы птица в окно влетела,
то я бы сказал тебе, дорогая –
наверное, в доме беда. И ты бы
затеплила свечи, плеснула воду
в глубокую чашу и до рассвета
всю ночь бы шептала воде такое,
что если бы сорок я слов расслышал,
то полголовы б моей стала белой.
О, если бы рухнул церковный купол,
то я бы сказал тебе: дорогая,
недоброе что-то за нами ходит.
И ты посолила бы тень от дуба,
и тени велела следить за нами,
а если недоброе что увидит –
душить, не пускать, оплетать корнями.
И дуб бы окреп, выпивая соки
из твари, которую тень поймала.
О, если бы денег мне было нужно,
то я подошёл бы к тебе, родная,
и просто сказал, что не в деньгах счастье,
но счастье без денег – уха без рыбы,
и ты бы в серебряный колокольчик
с усмешкой недоброю позвонила,
и белка вбежала бы, колокольчик
забрав у тебя, и в передних лапах
к мохнатой груди прижимая будто
бельчонка, баюкала бы подарок
и стрёкотом беличьим отвечала
на просьбу добыть нам немного денег.
Но это беда – не беды предвестник,
не поступь тяжёлая неудачи,
не бедности призрак, скребущий в окна,
и не тебе её отвести.
Нет, не тебе, о моя родная,
развеять тяжёлую непогоду –
я знаю, что всё колдовство бессильно,
когда из зловонной пучины моря
выходит на берег, подобна туче,
война – и сначала кричит в столицах,
затем, чтобы громче прогрохотать.
Родная моя, не пытайся даже,
теперь не твоя, но моя забота,
и незачем знать тебе, что за средство
я буду пытаться употребить.
Единственно – помни, что если в жизни
и есть мне за что расставаться с нею,
то лишь за твою, о моя родная,
любовь, что подобна осенней песне,
которой ветра отпевают листья,
которые кружатся в первый раз.
Причал
Нет воды – ободранное дно!
Солнце жжёт сухой остаток моря.
Кораблям, стоящим на приколе,
на приколе сгинуть суждено.
Выше нос, мой обречённый друг!
Как и я, теперь ты бесполезен,
но мотор в проржавленном железе
бьётся с шумом как сердечный стук.
Ты теперь величественней, чем
в рыболовном, каждодневном раже –
Море в минувшем – держи туда же,
морепашец, пасынок трирем.
Разбивают время в пену дней –
от причальной судроги прибоя
как привыкли, промысловым строем
держат курс туда, где плыть вольней,
и уходят в прошлое суда,
красных звёзд облупленную краску
подставляя под сухую ласку
рук песка. И думают – вода.
О котах и крысах
Чума сбегала крысами по сходням
нагруженных богато кораблей,
где камфора, корица и елей,
где кипарис, ценимый и сегодня.
Худые и блохастые коты
сражались как умели, но вторженье
сдержать не в силах были: так костыль
безногого вояки снаряженью,
вельможной сытости лощёных слуг
не может дать отпор, и крысы лезли
по щелям и норам. Съестное если
оказывалось там случайно, вдруг,
то войско крыс плодилось и крепчало –
так вместе с роскошью пришла чума
с любимого торговцами причала.
Беги в деревню, оставляй дома
Надежда вымокшая страхом: смесь,
как смесь духов, удушливого пота,
как в диссонансе крепнущая нота
органного аккорда присно есть.
Ну так лети карета по ухабам!
кобыла в мыле, пыле и в узде...
Ты поцелую губ сухих и слабых
уста подставил, и теперь везде:
и в поседевших ив лохматых космах,
и в узловатой старости маслин,
недоброй мачехи сбежавший сын,
читаешь вынесенный суд, но просто
не в состоянии признать суда.
Твоя душа сопрела и обвисла,
и яд не сделал бы тебе вреда,
но в вере есть запрет самоубийства.
О чём же я? О доблести котов.
Об исцарапанных, худых и рваноухих.
Они сражались с крысами и тухли,
бой проиграв, в канавах. Без цветов
лежали мёртвыми, но солнце, лопнув
в их честь пролилось кровью в моря муть,
и лап не замочив, и не промокнув,
коты ушли как посуху, к нему.
* * *
Душе от напряженья нет износа –
в рассвете дня и на исходе дня
взыскуй, Господь, и требуй от меня
ответа на предельные вопросы.
Огонь зажжён дымиться и мерцать:
не дай мне скрыть за жалобами лени,
не дай словами ложных откровений
мне искушать нетвёрдые сердца.
Есть путь оскудевания и праха
(Пустыня не всегда была суха!)
в ничтожестве – спасенье от греха,
как в смерти – избавление от страха.
Не дай мне, Боже, выбрать этот путь –
не ловят в мелких водах крупной рыбы!
Как много тех, кто многое могли бы,
себе позволили забыться и уснуть.
Игра в слова слова лишает связи,
насмешка выхолащивает ум.
Прости мне то, что часто я угрюм,
но не прощай мне ни вранья, ни грязи.
Дано огню гореть и не ожечь,
цена горения не знает торга;
наполненная грустью и восторгом
пусть будет строгой и спокойной речь.
Будь мерой, будь судьёй и сохрани
меня от гнили скользкого унынья.
Я возжигаю, Господи, отныне
в твою лишь честь заветные огни.