Константин или, как его называли, Кока Кузьминский – яркий, карнавальный персонаж моей литературной молодости, и я вспоминаю его как эстетический протест, как явление перпендикулярное чему бы то ни было, в том числе мне самому. Но мы были из одного хронотопа.
Немыслимый без раздражённого или восхищённого окружения, Кока возник золотистым чёртом на фоне питерского андеграунда в начале семидесятых, выдавая себя за главу собственной поэтической школы. Уже это вызывало к нему неравнодушие. Помню, как один из его «учеников» привёл его ко мне в коммуналку на Невском проспекте. Я снимал там комнату с окнами на неоновое слово «Родина» и на стрелу, указывающую направо, где в глубине находился одноимённый кинотеатр, и, когда у меня появлялись посетители, старушки-соседки выглядывали из своих дверей: кто пришел? Тут они просто вывалились в коридор. Ещё бы! Молодец был одет в козью телогрейку навыверт, прямо на голое тело, из-под бороды виднелся латунный крест на цепи, но и этого мало. На нём были невиданные кожаные штаны, а в руках в качестве трости он держал полированную корягу. Футурист жизни, да и только! Штаны оказались наследием улетевшего в Париж художника Шемякина, но Кока сдёргивал их при первой возможности, в особенности – перед камерой. Выпущенный Шемякиным «Аполлон-77» содержит фототриптих голого Кузьминского... на шкафу, а в журнале «Мулета» можно увидеть его на парижской улице (из одежды – лишь цилиндр на голове) с отъетым на Западе брюхом и крашеной пипкой. Но это была лишь интермедия.
Вообще-то он буквально перебрался с дивана на диван из Питера в Техас с борзыми собаками и женой Мышкой: «Мышка, портвейну!», которая калымила по-малому и кормила всю свору. А Кока, вывезя поэтический самиздат, собранный им с Гришей Ковалевым, прославлял себя и печатал эту едва разобранную кучу в многотомной антологии с позорным для любого футуриста названием «У Голубой лагуны». Не знаю, при чём тут борзые, но идея была в принципе неплохая, даже хорошая, и для многих авторов «Лагуна» оказалась единственным шансом мелькнуть в литературном контексте. Однако Кузьминский же и портил всё дело. Помимо его всё-таки, наверное, клинической страсти к обнажению, называемой эксгибиционизмом, ему была присуща ещё одна сопутствующая особенность: он ненавидел поэтесс. В той же «Лагуне» у него была собрана коллекция, как он называл, «менструальной поэзии», содержащая действительные образцы рифмованных глупостей наших сестёр по жизни. Её украшал один образчик, выхваченный из-под пера вполне мужчинистого Олега Шестинского: «Она наморщила свой узенький лобок...». Ну что ж, тогда к этой коллекции я бы отнёс и название самой антологии.
Понятно, что при всём при том Ахматова представляла собой слишком крупную цель, чтобы по ней промазать. И Кузьминский стал на этой мишени упражняться.
Разумеется, проект антологии находился под наблюдением (финансовым, но и не только) Техасского института современной русской культуры в Голубой лагуне, – вот откуда и вынужденное название антологии. Скушав этот компромисс, наш ниспровергатель банальности уже свободней пустился самовыражаться. Впрочем, техасские профессора присматривали (а их, по Кузьминскому, надобно было вешать) и посылали сотворяемое на внешнюю оценку – ну, хотя бы для отчётности и ради чистой проформы. Так я узнал о его бесчинствах.
Прежде всего, он там вознамерился напечатать мои ранние стихи, а я ему разрешения не давал. Более того, узнав о его планах ещё в Питере, я ему недвусмысленно запретил это делать, предвидя, в каком оформлении или с какими комментариями они смогут увидеть свет. В тот же том и так же не спросясь, он собирался поместить и Бродского, и Наймана, который тогда наложил запрет на любые свои публикации на Западе.
Вообще-то, положа руку на сердце, я мог бы второй ладонью закрыть глаза и смотреть на происходящее со мной сквозь пальцы: ничьи тексты не проиграли бы от честного сопоставления с другими. Но составитель под тем же переплётом собирался пристроить и свои собственные антиахматовские упражнения. И я решил действовать.
Я легко раздобыл нью-йоркский телефон Бродского и позвонил ему из Милуоки, сказав с первых же слов, что обращаюсь к нему по делу, касающемуся его самого, а также имеющему отношение к памяти Ахматовой. В чём оно состоит? Я изложил. Да, он слыхал о Кузьминском и его затее и не придавал этому большого значения:
– Но если тот порочит Ахматову, это меняет дело.
– Да, именно порочит. Причём у него таких стишков припасён целый цикл. Наизусть я их, конечно, не помню, но могу пересказать.
– Нет, не надо.
– Всё-таки хотя бы одно, просто для сведения... Называется «Ахматова жена» – понимаешь? Некий Ахмат покупает на базаре баранью голову и велит жене её сварить. Ахматова жена её варит плохо и долго. Тогда Ахмат начинает жену хлестать узорчатым вдвое сложенным ремнём... Ну и так далее.
– Нет, нет, в таком я не участвую. Я этого не знал. Я немедленно забираю оттуда свои стихи.
– Я тоже буду сейчас звонить издателям. Увы, запретить это безобразие мы не можем, ибо – свобода, а не участвовать имеем полное право.
Вдруг он спросил:
– Ну, как тебе в Америке?
– Ничего. Трудновато, но интересно.
– Тебе – интересно? Что же именно?
– Да многое, если не всё: краски, лица, природа...
– А-а...
Разговор на этом закончился. Том «Лагуны» вышел «без двух Б», но зато со всеми своими замечательными пакостями.
Несколько лет спустя я был в Нью-Йорке на конференции славистов и заодно зашёл на «русское мероприятие», состоявшееся в трапезной православной церкви на Манхэттене. Церковь была памятная: там я венчался вторым браком, хотя венчание было первым, и не только для бракосочетающихся, а и для молодого батюшки, которого за глаза называли «отец Мишка». Первый блин в конце концов испёкся у нас комом, но дело не в этом. В пику славистам «отец Мишка» каким-то духом собрал со всего света, как он считал, передовые силы поэзии, и они у него в церкви выступали, якоже футуристы в «Бродячей Собаке»: претенциозно и карнавально. Когда я вошёл в трапезную, где когда-то после венчания игралась моя свадьба, Анри Волохонский, приехавший из Израиля, опасливо покосился глазом из-под огромного бархатного берета, напяленного на средневековый манер. Затем выступила выписанная из Австрии Елизавета Мнацаканова в островерхой конической шапке звездочёта. Читала она «Песни гнойных сестёр». Конев, владелец эмигрантской империи звукозаписей, поправлял микрофон, сияя двумя рядами златых зубов. Ждали Кузьминского. Прошел слух: «Уже приехал, опохмеляется внизу, сейчас будет»... Явился потный, видом пародируя «отца Мишку», – в африканском подряснике на голое тело, с крестом на цепи. Читал «Вавилонскую башню», по определению не законченную, имитируя язык суахили. В перерыве подошёл.
– Что ж вы, Дима, оставили мою антологию «без двух Б»? – упрекнул он меня, повторив свою шутку.
– А не надо было позорить Ахматову, Кока.
– Я так и знал! Ну, если хотите, можете мне набить морду.
– Немедленно и с большим удовольствием.
– Одну минутку! Это надо запечатлеть для истории. Я должен позвать мою придворную фотографиню.
Пока устанавливался штатив, я, примеряясь, одной рукой взялся за золотистую бороду, а другую занес над головой. Мы сделали зверские лица, блеснула фотовспышка, и обе заинтересованные стороны, учтиво попрощавшись, разошлись.
В своей приснопамятной «Лагуне» Кока неустанно честил и бранил меня, но и вынужденно признавал как «может быть, лучшего поэта», и потому я с лёгкостью выношу его брань. Конечно, он был эгоцентрик, как многие творческие люди, и доводил это свойство до видимого гротеска. Любил поэзию в себе и себя в поэзии, но и восхищался, когда видел поэзию в других. И ерепенился, но и склонял голову перед чужими удачами. Однажды я назвал его «рыцарем поэзии», – вот как это было.
Стихотворение из самых ранних «Со мною девочка идёт Наталья» ходило в самиздате, многим нравилось, и вот оно принято к печати в альманах «Литературный Ленинград». Мне самому оно уже казалось слишком молодёжно восторженным, но одна строфа всё же делало погоду, превращало его в поэзию:
И небо – звёздами и медузами,
земля – пещерами и дверями
сквозят, просвечивая донизу,
и кажутся совсем дырявыми.
Это как раз то самое четверостишие, которое выбросила редакторша, а я так непростительно проморгал. При считывании вёрстки от радости и удивления я почти не видел своих же строк, не заметил редакторской правки и подписался не глядя. Лишь когда номер вышел, я обнаружил, что лучшая строфа была выпущена, и стихи померкли, а с ними и моё авторское ликование. Кузьминский впоследствии указал мне на промах и воспроизвёл наизусть эту строфу, за что и получил высочайшую похвалу. Действительно, сам автор забыл, а он помнил!
Его эксцентрическая внешность и раскованность, эпатажность поведения складывались в единый образ, который он сам же и создал, как художественное произведение, – с дразнящими, в особенности в Америке, инициалами ККК.
Ещё одним ударным произведением стала его «Вавилонская башня» – футурист Кузьминский придерживался того убеждения, что не может быть поэта без поэмы, и был прав. Библейская тема, казалось бы, гарантировала величие замысла, но в исполнении ни сюжета, ни стилистического единства в поэме не оказалось. Это была по определению автора «поэма-конструкция» из разнородных стихотворений, объединённая лишь посвящением «мадонне Ляльке, ведьме с Лысой горы». Ещё одна деталь привязывала «конструкцию» к Библии – так же, как и ветхозаветная башня, поэма по определению не могла быть закончена. Это сильно облегчало дело, позволяя поставить точку в любой момент, но автор всё же нашёл сильный и оригинальный ход, – он «заговорил на языцех». Вообще говоря, имитация иноязычной речи в русских стихах – не новая идея. Ещё в 30-х годах Борис Лапин и Захар Хацревин в повести «Подвиг» удачно имтировали английские песенки на эмигрантском волапюке, а заодно и «перевели» на русский Эдгара По:
Небеса были пепел энд собэр,
Листья были криспен энд сир.
Это был одинокий октобэр
Ночью, в тот иммемориэл йир.
Я бродил возле озера Обэр,
Вдоль туманом курившейся Уир…
…Я спросил: что написано, систер,
На двери этой лиджендэд тум?
И ответ: «Улалюм, Улалюм»,
Я услышал: «Твой лост Улалюм»…
Я тоже в ранние годы баловался в стихах, играя экзотическими звуками с изобилием гласных, как например в самиздатской «Таитянской песне» 1956 года:
Растения будут
и будут кораллы,
а людей бог покарает,
людей не будет.
А хари та фоу
а торо та фарара
а ноу та тарарта
Помаре оу.
Но Кузьминский обрушивает на читателя не фонетические имитации, но почти внятные стихи на латыни, на итальянском, французском, немецком, английском, украинском, на русском XVIII века, на языке многоточий и даже, как я упомянул ранее, на суахили, хотя в этом последнем случае за внятность содержания я не ручаюсь.
Такая пестрота, эклектика и многожанровость могут показаться (или даже оказаться) существенным недостатком, но в конце концов они тоже – стиль, причём, довольно оригинальный, а для литературы даже новаторский. Кузьминский назвал его «колажем», заимствовав термин из авангардной живописи. Так, страницы 9-ти томной «Лагуны» состоят из наслоений стихов, фотографий, писем, ссылок, критических замет и язвительно-субъективных комментариев самого ККК.
В том же духе исполнена его наиболее вдохновенная книжка «Юлдызъ Piran˜a». По сути это любовная лирика со скрытым посвящением некой прекрасной Юлии, но... Кузьминский есть Кузьминский. Элегические жалобы и чуть ли не блоковское «я звал тебя, но ты не оглянулась, я слёзы лил, но ты не снизошла» перемешаны у него с рифмованной жеребятиной и эпатажным «опусканием» предмета своей страсти.
от веры холодной
до юли прохладной
я вечно голодный
и желчно похабный
горячевой чадной
печальной лампады
надежды на чудо
увы мне не надо...
с помойным ведёрком
(чтоб вынести мусор) ушла
и не обернулась
на взгляд мой и стон
Прохладная красавица вызвала любовную горячку в сердце поэта.
зачем внушала ложные надежды
зачем снимала влажные одежды...
... зачем сосцы моим губам клонила
зачем мне пясть по локоть не рубила
... зане впав с нею в белую горячку
двунадесят я дней себя морочу
и все подобно невогодней нощи
на кухне возлежат святые мощи
а девы – где вы? ни одну не зря
а вам пишу посколько большего нельзя
но всё равно – я головой не тронусь
хотя пошёл давно на конус тонус
и коитус мне светит – но не с той
а впрочем, сто'ит ли? когда уж не стои'т
лежи пиит героем, не стони
мы кости твои белые отроем
мы памятник в сердцах тебе построем
пускай он год другой ли простоит
пиши пиит не упускай момента
и сим творя exegi monumentum
о юлiя о юлiя прощай
и 2 (две) слезинки на могилку завещай
уж заполночь
лежу не трепеща
и только позвонки мои трещат
Эту страстно написанную книгу дополняют (и усугубляют, и одновременно уравновешивают) разнородные вставки: поля страниц украшены оккультными знаками, пенисами, звёздами, рыбами и другой дразнящей всячиной.
Но апофеоз находится в конце. Автор сублимирует неразделённую страсть в фейерверк раздражающих непристойностей, главным образом цитатного характера. «МИНЕТ В 9 ЛЕТ» – приводится рифмованный заголовок и заметка из эмигрантской газеты. «ЛИМОНОВ – ОН ПЕДОФИЛ ИЛИ ПЕДЕРАСТ?» – гласит один из заголовков. И затем цитируется пикантный эпизод из «Распада атома» Г. Иванова, напечатанный с ятями и твёрдыми знаками. При чём же тут Лимонов? Это объясняет авторская ремарка:
«'наглые бедные люди', назвал нас педераст-профессор Иваск в своих письмах ко мне (ставящий Бродского и Киплинга в ряд 'сержантов', а Г. Иванова и Г. Адамовича – 'генералами' в поэзии) – и, как ни странно, был прав. Выше ефрейтора /Шикльгрубера?/ нам не прыгнуть...»
Но главная мишень сарказмов всё-таки не литераторы – современники и классики, а коварная Ю, героиня книги «Юлдызъ Пиранья»[1], и шире: женщины, девушки, девочки – существа женского пола, для них всех вкупе находится в русском блатном и уголовном лексиконе 4 (четыре) плотно напечатанных страницы синонимических наименований.
Воистину – Кузьминский есть Кузьминский!
Февраль 2022
Champaign IL
[1] ЮЛДЫЗЪ/PIRAN'A
copyright @ PYRAN’A &Co., Inc.
Изготовлено в издательстве
«Последний Подвал наверху»
78 Corbin Place
Брайтон-Битч
С.А.С.Ш.