Дмитрий Бобышев – поэт нервного дыхания. Он не придерживается ритмических канонов, что свойственно многим, пишущим стихи, он постоянно меняет ритмику и метр стихотворной речи, но это не экспериментирование автора, ищущего свою интонацию – она давно уже найдена и слышна читателю. Бобышев не убаюкивает инерцией стиха, а непрестанно тревожит, взрывая наше внимание. Главное в том, что пластика богато аллитерированного стиха, резкие перепады поэтических приёмов полны точного звука и соответствия темам стихотворений.
Д. Ч.
ТЕАТР ТЕНЕЙ
Тень белки прыгнула на теневую ветку,
качнула тень листвы,
и, взвившись вверх, её пушистый вектор
(сквозь потолок, и – прочь), увы,
оставил эту сцену без артиста,
где, к свету вашему спиной,
я, с утреннею кружкой брандахлыста,
играю в мир иной,
в тот край, откуда, коль попался,
никак – ни в дверь, ни из окон
не выпростать себя, лишь безопасно
внутрь лезет лиственный дракон,
сквозит, елозит лапами, терзая
мою бесчувственную тень
(былого, но облезлого Тарзана)
среди лиан и стен,
где остаются действия в зачатке,
с чего и барахлит сюжет,
цвета (все, кроме белого) зачахли,
а звуки вроде нет, –
то вдалеке церковные куранты,
то трель сверчка вблизи, и – тишь;
над головою иволга двукратно
свою высвистывает птичь:
– Птичь-птичь, – звучит посланье пташье,
как память быстрая о ней,
и обо мне пускай примерно та же,
что весь театр теней,
в котором ни к чему о славе тщиться,
в столетьях бронзоветь,
скорей о чём-то дюжинном и чистом
поставить водевильчик, ведь
забвенье всех поглотит – позже, раньше –
но тут, пока не кончена игра,
его жерло щадит, не пожирая;
а, видно – не пора…
ЦИКАДЫ, СВЕРЧОК, СВЕТЛЯКИ
Ольге Кучкиной
1.
Как только окоём и термостат
жаре совместно свёртывают шею,
так целый хор, – нет, целый цех цикад
выпиливает в воздухе траншею.
И этот звук в зазубринах, и взвой –
виску и лбу в облом, а не во благость.
Свой череп, выгрызаемый фрезой,
прощаясь, нам оскаливает август.
Откуда и зачем такой надсад?
Так режут алюминий, бьют в литавры:
личиночно, 17 лет подряд
сидят в земле, не вылезая, лярвы.
Они сосут из почвы, из корней
сосуды темноты, пока не выйдут
на сколько-то всего недель и дней...
Так есть им что сказать, что ненавидеть!
Воистину, им суть, что возглашать:
к примеру, миг, что на излёте лета,
и в нём себя саму, орущу рать, –
продленье рода, окончанье света.
До обморока, до разрыва жил
все в самоутвержденьи так едины,
при том, что воробьиный Азраил
уже клюёт им хрупкие хитины...
Сравнимо ль это с тем, что звать любовь –
томленье, лесть и страсть, взаимный выбор?
И матушке-природушке улов:
ещё на столько лет из мира выбыть.
Звените ж все, могущие звенеть:
цимбалы, и кимвалы, и цикады...
Где бьётся жизнь о смерть, как медь о медь,
не слышать их нельзя. Они и рады.
2.
Кто-то воздух
(и темень, и тишь) –
слышь – как лобзиком пилит,
мастеря пиччикато.
Прозрачно-узорную полочку в угол
себе замастырив.
Словно стянув невзначай
партитуру четвёртого акта
с пюпитра
(там смычки зазевались, отвлёкшись,
там закочумали гобои).
И – задумчиво так, для себя,
да ещё для кого-то, кто слышит,
пиликает славно...
Трелька, в сущности, –
это лишь малый отгрызок
от великого опуса ночи.
Звуковая крупица.
А что – разве плохо?
Разве этого мало?
Чего ж нам ещё!
Ай да мастер –
невзрачный сверчок
из щели подкрылечной.
3.
Тут,
там,
по влажным кустам
тьма – пых! –
зеленовато.
На миг
в половину ватта
свет
И – нет.
Кто это:
в бархат одетый рабочий
на сцене
нацелил
луч слаботочный,
враз
влезши
в глаз?
Там, тут
великаны невидимо
светоцелуи несут.
Их суть:
танец тёмных
огромно-гигантов,
пухлые в небо подпрыги
враскувыр,
где ночные батуты,
барахты,
любовные игры громад.
Взгляд,
обозначенный точкой,
дрожащей у яблока глаза
в углу.
То и чудо, что луг
не затоптан.
Зато
так
жив
мрак.
Тем
же –
темь.
ЦВЕТОТЕНИ
Самые яркие – это афроцветные
тёмные криминальные тени.
Им, конечно, все тернии
от и доныне
даны,
потому как и в вишенном, и в вашингтонном
цветении
всё равно никому не равны.
Ибо – в прошлом – рабы.
Ибо и в настоящем – былые – рабы.
Да и в будущем рабьего им не избыть.
Раб – значит, прав; значит – брать,
но при этом, калясь от стыда,
отвергать,
как брюхатую чью-то невесту,
чужое равенство,
не говоря уж – ах, бросьте! –
о братстве.
Вот свобода, пожалуй, пригожа:
с амвона, вращая глазища, стращать,
рэпать, хлопать в ладоши до дури
да дурь предлагать
без подлога
якобы просто так или в долг.
И вдруг плюнуть в родную же рожу
свинцом из бульдога!
И – в клетку на годы (вот – дом!)
с мячом и корзиной, апелляцией,
унитазом и пересудом.
И летальной инъекцией кончить
в присутствии пристава,
понятых и врача…
Или – на смех – прославиться
и, по ночам во вселенной торча,
выблескивать небывалые прежде созвездия
Саксофона иль Трубача,
на гастроль в жизнь былую
лишь изредка ездия.
СИЛУЭТЫ СЛАВИСТОК
Две учёные девы
обледенели в академическом мире
среди серебральных высот;
кто-то розов из них, кто-то вконец полосат
(звёздных средь оных не водится),
кто-то, коль сразу не обе, а то и – четыре:
стукач и сексот.
Это, впрочем, неважно, что верх и где низ,
важен (и лаком) один, как «Засахаре кры»,
как любовное «Чмо», как орех на двоих,
– Модернизм!
Как сластёнам его поделить?
Надо грызть или грызться,
в гузно вцепившись другим и друг дружке
грозно, грязно, гораздо – наотмашь, и в пах,
обличая двуличье и грех
их всех:
вовлекая нежных учащихся, администрацию,
церковь автокефальную, синодальную,
епископальную и, пропуская куранты иных конгрегаций,
жнецов, трясунов, крестоносцев,
чёрта в ступе
и целый пожарный расчёт.
– Ну зачем же нам, душенька, грызться?
Мы же не Йейле, не в Беркли,
мы же не белки –
те в сущности крысы в мехах,
в гипотетических бриллиантах.
А мы – при своих.
Лучше нам замочить конкурента
в крови некорректности, –
этого вот модерниста,
бубнововалетчика, ослохвостиста,
лучиста:
дать пельмешек ему заглотить плесневелый,
изгрызть самого,
смести его в прах и в пуху обвалять,
со студенткой неплохо б застукать,
и – под суд.
Под асфальт закатать
и проехаться после,
эх, с кандибобером прямо на Брокен,
а после – на пенсию.
Кончится песня, –
мы те же, мы – те…
Но мы – тени.
СТИХИ ДЛЯ ЮЛИИ
Эмиль Бурдель, поклонник Айседоры,
поймал неуловимую пером,
нанёс порывов бурные узоры,
извивы тела, взмахи пройм
одежд летучих, завихренья, складки,
способность в мановении любом
застыть, как миг, и гётевский, и сладкий.
Листы он переплёл в альбом.
Там розы рук растут пучками жестов,
и лилии босых и сильных ног
цветут о чём-то ни мужском, ни женском
(Сергунька это разве мог?)
Дух чуток в резвом теле, но бессмертья
у плясок нет, что линия хранит,
она мгновенья нижет, разумея
времян связующую нить.
«Лублу» – сквозь сон и смутно, и картаво
лепечет тёплая, творцу, а он
в мозгу клокочущем родит – кентавра?
Героя? Вот – Геракл, Хирон...
Когда же плавка пламени достигла
(работать с ним – литейщикам беда!)
он в тигель из какого-то инстинкта
снял с пальца перстень, и – туда.
Из бронзы оба. Но один поранен
стрелой другого. Яд втравился в медь.
Он двуприроден в этой древней драме:
бессмертный, хочет умереть.
Французский парк средь кукурузных прерий...
В конце аллей, как жалоба, как бред,
бессилен, большерук, глаза в страданье вперив,
стоит кентавр. Автопортрет?
ГИБЕЛЬ «КОЛУМБИИ»
Там человек горит, и вот – сгорел.
Семь человек сгорели.
Обломки корабля, огарки тел –
земля хотела бы скорее.
И стряхивает их надмирный горб,
(дымит от этих букв бумага),
и мог бы Супермену – Святогор
помочь, но как? Земная тяга
такая, что ему не взять.
Скользят и руки у Атланта.
И ясно, что и было-то нельзя,
но и – не улететь обратно...
На высоте последний возглас «Ба!»
был заткнут воздухом стотонно,
и с неба пала яблоком судьба,
как у Нью-Йорка, нет – Ньютона,
нет, у – летучих: и мужей, и жён,
что утром там сгорели!
И сны горят: ведь невесомость – сон
над пропастью и в ускореньи.
Ещё живых костей и тверди – весь
вдруг навалился разом
расплавленный и неотвязный вес,
и лопнули корабль и разум.
Сквозь плазму нам теперь летать ли, нет?
Глядеть нам долу ли, горе ли,
и рваться ли из тягот и тенет?
Там человек ...
Там семеро сгорели.
ТРОЦКИЙ В МЕКСИКЕ
Дворцы и хижины, свинцовый глаз начальства
и головная боль, особенно с утра, –
всё нудит революцию начаться.
– Она и началась, но дохлая жара...
В жару, что ни растёт, от недостатка вянет,
в сосудах кровяных – ущербный чёс и сверб.
Коричнево висит в голубизне стервятник, –
эмблема адская, живосмертельный герб.
То – днем. А по ночам – поповский бред сугубый:
толпа загубленных, и всяк – в него перстом.
Сползают с потолков инкубы и суккубы,
и мозг его сосут губато и гуртом.
Опять напиться вдрызг? Пойти убить индейца?
Повеситься, но как? Ведь пальмы без ветвей.
Да из дому куда? А – никуда не деться:
Поместье обложил засадами злодей.
Те – тоже хороши. Боялись термидора,
а бонапартишка – исподтишка, как раз, –
(как дико голова, и нет пирамидона)...
Французу – Корсика, что русскому – Кавказ.
Но каково страну, яря сословья,
блиндированным поездом ожечь:
не слаще ль этот рык, чем пение соловье –
рёв скотской головы пред тем, как с плеч!
Мятеж, кронштадский лёд, скорлупчатое темя...
...Боль на белый свет!.. Молнийный поток.
– Что это, что?.. А – всё. Мерцающая темень.
Жизнь кончена. В затылке – альпеншток.
ТЫКВЕННАЯ КОМЕДИЯ
Гале Руби, постановщице
Давай-ка разыграем осень...
Это ж вовсе
недолго будет в жёлтых листьях длиться,
и в красных ягодах, и бурых ягодицах,
и фиолетовых носах.
Я их комедию пупырчато писах.
И вот что выткалось из букв:
актёры – тыквы.
Подмостками – плетёная тарель.
– Туда, брюхатые, разбрюкшие, скорей!
Раздайся, занавес, и вширь, и вбок,
взвивайся вверх.
Взамен пролога – некролог.
Кувырк.
Прощай-ка век!
И – здравствуй, вот уже и третье,
пока мы говорим о нём,
тысячелетье,
влезающее к нам, слоновое, углом...
... Чёрно-сияющим роялем исполинским...
Ударим же по клавишам-годам.
Я ни секунды, ни пылинки
несыгранной молчанью не отдам!
Кривляйтесь бородавчато, паяцы.
Вот – пьяцца.
А на ней – палаццо.
Там поселился полосатый дож.
что ж?
При нём – три вёрткие девицы.
Как водится: блондинка
беж и неж;
брюнетка писк и визг;
и рыженькая: вся – ресницы,
Страшны! Однако – бешеный успех
у кавалеров двух,
а, стало быть у всех.
Один с прямым
(другой – из-за угла)
и вытянутым тыком.
Тык – это то, что нужно тыквам.
(Она ломалась, хныкала, дала).
При девах евнух пучится бесстрастно.
В комедию он пущен для контраста,
для пошлости,
острастки и острот:
про ТО и ЭТО,
при толстых обстоятельствах сюжета.
Коварный кавалер
уже к блондинке вхож.
Сам – как бы с рыженькой,
А та – его сестрица! Он ей – братец.
(двоюродная, если разобраться.)
На простака – навет.
Его ревнует дож:
в конверт подложен локон белокурый.
Простец уже не строит куры –
попал впросак.
И евнух точит нож.
Подпорчены и чести, и фигуры.
И казнь объявлена на плаце
у палаццо.
А недотыковка
(подгнил бочок, смотри!)
чужого – для себя – спасает ухажёра.
И вместо казни – свадьбы, целых три
устраивает скоро-споро...
– А быть счастливой в браке даже низко!
и дож
он тож
на евнухе чуть не женился.
Рояль! Звук ледяной рокочет смерть
от кромки времени до края
комедии, – как вяще умереть,
чтоб оказаться в кущах Рая?
Ответ: – Играя!