Майя Шварцман – поэт долгого дыхания. Её стихи создают эпическую картину жизни, воплощая весь драматизм этой жизни. Под пером автора обретают свойства поэзии бытовые сценки, картинки житейского бытования, а рядом – мощная распахнутость далей и холмов. Исторический сюжет наполняется интонацией лирического признания, вписывая частную человеческую жизнь в большой контекст времени, о котором повествует автор. Впрочем, о каком бы времени ни писала Шварцман – это всегда о живом и настоящем.
Д. Ч.
(Olla vogala – «все птицы» – часть надписи, обнаруженной в 1932 г. на внутренней стороне переплёта английского манускрипта Рочестерского аббатства. Самая ранняя запись, на старом западно-фламандском, датируется третьей четвертью одиннадцатого века. Происхождение неясно: была ли это проба пера или специальная запись фламандского монаха, бывшего на послушании в Англии, неизвестно.)
НОЧЬ
Всю ночь дожди лились пружинистыми
потоками, гроза взметнулась,
и горько плакать было в келье
и смерть выпрашивать, как милостыню.
К утру отплакалось, очнулось.
Сад, весь в блестящей канители,
расправив влажную сутулость,
к окну ласкался веткой жимолости
и внутрь просился птичьей трелью.
Кукушка занялась пророчествами,
а листья мокрые прильнули
к стеклу, как будто проверяя:
минувшее отмылось дочиста ли...
Лучей прозрачные ходули
прошлись у топчана по краю.
И, словно искушая почестями
cмирения, змеёй на стуле
свернулся пояс, выжидая.
Отныне с пылью и пергаментами
жизнь провести, за книгой книгу
вжимать в тиски графлёных строчек
и тихо слепнуть над орнаментами
из киновари и индиго.
Вот так за грамотность, за почерк
пропасть за верстаками каменными,
за обещания вериги:
«Ты Богу посвящён, сыночек»!
В сгиб локтя вмять лицо зарёванное,
в рукав подрясника, в рванину
кошмы, в колючую солому.
Вот так и жить: с лампадой кованою,
с убогой утварью из глины
да в тяжких вздохах по былому,
век позолотой размалёвывая
чужого жития картины
взамен своих... А дома!.. дома...
В запруде разживясь камышинами,
вьют птицы гнёзда на раките,
то вместе, то поодиночке
поют со страстью быть услышанными,
усердствуя в весенней прыти.
Набрав воды, стоит у бочки
и смотрит, улыбаясь вишенными
губами, рыжая Магрите,
меньшая мельникова дочка.
Как тянутся дрозды за пахарями,
так за улыбкою манящей –
с щербинкою в зубах передних, –
тянулся я... Детьми за вяхирями
охотились, играли в чаще,
и с веток прямиком в передник
расстеленный орехи стряхивали.
Всё бегали к реке, но чаще
в поля – нарвать цветов последних.
А в роще собирали падалицу
под яблоней кривой и дикой,
и ей за шиворот украдкой
я посадил малютку-пяденицу –
о, сколько было смеха, крика, –
сам червячка на шее гладкой
ловил – и сам не мог нарадоваться,
так кожа пахла земляникой
за воротом, под рыжей прядкой...
Теперь ни женского, ни девичьего
лица вовеки не коснуться,
ни тела тёплого, живого!
Пигменты бурого да перечного
толочь, свечи огарок куцый
беречь, и спину гнуть сурово
над каталогами да перечнями,
и, краски растерев на блюдце,
копировать за словом слово.
PROBATIO PENNAE
Школа пространства. Ветра консоль.
В небе уроки чистописанья.
Связкой лучей, разлиновкой косой
кто-то, навек затаивший дыханье
за облаками, реющий вдоль
времени, в воздухе чертит заданье.
Он не снисходит до состраданья:
общая пропись – частная боль.
Неба страница. Синь, высота,
полная ряби, мелькающих крапин,
мелкими метками вся занята,
вся в растушёвке прозрачных царапин.
Птицы штрихуют раздолье холста.
Беглый набросок ещё непонятен,
но возникают из линий и пятен
знаки и буквы на глади листа.
Слова виток. Проба пера.
Быстрый зигзаг на небесной бумаге –
замысла вспышка, жизни мездра, –
всё говорит о снедающей тяге:
быть и остаться!.. ожогом тавра,
оттиском, эхом, каплей во влаге,
плёнкой на зеркале, нотой в форшлаге,
лишь бы не сгинуть в общем «вчера».
Росчерк крыла неуловим,
как на пруду след водомерки.
Зыблется в небе жизни нажим
и волосная линия смерти.
Тщетный творец, имярек, аноним,
что ты предъявишь на общей поверке
кроме метаний и круговерти?
– Лёгкого слова призрачный дым...
ФЛАНДРИЯ
Во внутреннем дворике наледь никак не сойдёт
с шершавых решёток в тени боковой галереи.
Но воздух светлеет, и близится солнцеворот,
и зелень сквозит в прошлогодних соцветьях пырея.
Теплеют и пашни и вечно бесцветный пустырь,
и виды в долину из пасмурных окон аббатства.
Март дышит на стёкла, пейзаж расправляется вширь,
и тянет от света сощуриться и улыбаться.
К концу февраля на поверхность выходит земля
неспешной медведицей, всласть належавшись под снегом.
Подснежников мелкие крестики метят поля,
сияя как вышивка шёлком на фартуке пегом.
Неяркой фламандской весны принимая парад,
деревню и пруд озирает с холма колокольня.
Осевшие в тающий наст вереницы оград
дают сосчитать поредевшие за зиму колья.
На крыше сарая бахвалится зобом петух,
цепляясь за скат уцелевшей единственной шпорой.
В овине ягнята к коленям своих повитух
доверчиво жмутся, не ведая участи скорой.
Собака лениво следит за ватагою коз,
лежит, разомлев, у раскрытых ворот сыроварни,
откуда носилками горы янтарных колёс
таскают к телегам вспотевшие крепкие парни.
За кузницей бродят в колючем оттаявшем рву
заросшие, грязные овцы, – давно их не стригли,
и с тёплой земли выбирают губами траву,
шарахаясь вбок от порывов гудения в тигле.
Спешат подмастерья: горячее время пришло
мотыги прямить, затупившийся выправить лемех.
И птицы снуют по двору, теребят помело
и прутья воруют в заботах о будущих семьях.
В просторном гнезде на пятнистой от сажи трубе
над старой пекарней белеет торжественный аист.
Как божий избранник, как столпник стоит на столбе
навершием местного мира, лощён и осанист.
На хлопоты ржанок и славок, синиц и стрижей
от рощи окрестной до дальных изогнутых плавней
он важным владыкой взирает с вершины своей
и в птичьей сумятице высится буквой заглавной.
АНГЛИЯ
Две унции сажи, вода, купорос,
чернильный орешек, камедь аравийская, –
замешивай точно, не путая доз,
над смесью не умствуя и не витийствуя.
Шершавая пемза, линейка, игла,
бруски восковые и бритва, которою
дозволено править, когда солгала
рука, коченея в холодном скриптории.
Стальные отвесы – сверять вертикаль,
кресало истёртое, – сколько ни чиркай, а
искры не выбьешь. Лоскутья, сусаль,
вставные штыри самодельного циркуля.
Вот скарб повседневный, состав бытия,
чернильных миров колеи рукописные.
Скитаться вдоль них, по лекалам кроя
узоры заставок, и ныне, и присно, и
вовеки, чужую писать благодать,
земным угрызаясь, – прибавит ли святости?
Как мелом пергамент – не зашлифовать
неистовой памяти шероховатости.
За окнами щебет, и стрёкот, и свист,
не слышно конца переливчатым россыпям
и прочим коленцам. И каждый солист
себя воплощает особенным способом.
А сколько приветил хохлатый чирок
приходов весны в неулыбчивой Англии,
и долго ли длится безропотный срок
старения за перепиской евангелий –
не счесть, потому что не «днесь» и «вчера»
мерилами здесь, не тонзура на темени,
а только очинка и смена пера
становятся вехами в сумраке времени.
Следя за горелкой, развеивать дым
над медною плошкой, где гранулы плавятся,
и видеть за пламенем рыжим, сквозным –
тебя, недотрога, голубка, красавица...
Недавно сюда залетела стремглав
певунья случайная в поисках веточки,
метнулась по залу и, прощебетав,
стянула тряпицу из ящика с ветошью.
...Что сталось с тобою? Какие слова
сказать о тебе, что мелькнула и сгинула,
но помнишься вечно, а значит, жива,
скромней коноплянки, душистее примулы?
Небесные птицы не сеют, не жнут, –
не раз и не два переписана проповедь
была, но рука не считала за труд
добавить пичугу в рисунок, опробовать
кармина и охры живые цвета
с единственной мыслью – украсить пернатыми
певцами смиренную бледность листа,
не розно, а парочкой: словно когда-то мы...
Сейчас в переписке дотошный реестр:
расходы на свечи в Великую пятницу,
счета и статьи за последний семестр,
покупка треноги, замка для привратницкой:
ни краски живительной, ни завитка.
Безмолвна раскрытая книга двугорбая,
но просится слово, и пишет рука
внутри переплёта заветное, скорбное:
Hebban olla vogala nestas hagunnan
hinase hic enda thu
wat unbidan we nu
(Все птицы гнёзда вьют
все кроме нас с тобой
о почему мы медлим)
СЛОВО
Это где-то да есть,
в тишине,
в фонетических спазмах,
в разбуханьи гортани,
цедящей воздушную дрожь,
в водоёме шумов,
в заиканьи невнятных согласных –
где-то бродит, блуждая,
то слово, которого ждёшь.
Меж эфирных помех
изгибаясь, ныряя плотицей,
измеряя чутьём
разрешённый к познанью вольер,
вырастает оно
от усилия в явь воплотиться.
Прибиваясь к другим,
подбирает на вырост размер.
Примеряет на слух
чёт и нечет двудольного ямба,
амфибрахия жабры,
анапеста лепет и плеск,
неприметно скользя
вдоль безмолвьем измученной дамбы,
устремляется в море открытое,
за волнорез.
В облаках расставляя силки
и в течениях невод,
не добыть его влёт –
не помогут ни крест, ни хоругвь, –
не поймать на манок,
можно только спугнуть и разгневать,
загоняя его
в западни заготовленных букв.
Запирали его
школяры меднокожих шумеров,
пряча клинопись в глину;
то гунны фалангами рун
берегли,
то брались его инки,
народ сукноделов,
узелковым письмом повязать,
как треножат табун.
Стерегли его углем
и сепией,
кровью и тушью,
то резцом, то чернилами
знания множа печаль.
Иероглифов ставили сети,
ловили в картуши,
сторожил его литер арабских
рассыпанный чай.
В колыханье слогов,
в вавилонах фонем,
океаном
неразгаданных звуков плывя,
глухоту распоров,
где-то реет оно,
раздувается левиафаном,
улыбаясь уколам гарпунов,
бессилью ловцов.
Все попытки долой.
В мглистом куполе,
в звёздчатом ворсе,
устилающем небо,
вздымается логоса вал.
Это всё, что дано.
Предисловия не было вовсе.
Было слово.
Космический выдох,
начало начал.