Малая проза

Автор публикации
Михаил Бару ( Россия )
№ 3 (11)/ 2015

Мелодия «Старосветских помещиков»

* * *

 

В небе облака ещё зимние, а ветки деревьев, на которых они раскачиваются, уже весенние. В поле, на снежном насте мышиных следов столько, что мышкуют и лисы, и собаки, и даже грачи, как всегда прилетевшие раньше времени и не знающие, чем себя занять. Ну, это в поле, а в городе их сестра по весне мышкует нашего брата. Зимой-то его никак не добыть. Он с осени себе пива, чипсов, бульонных кубиков как запасёт, как телевизор включит, как хоккей станет смотреть – ни за что его из норки не выманить. Другое дело – весна. К этому времени он все запасы свои подъест, крошки с треников тоже соберёт, схрумкает, форточку приоткроет и осторожно красным носом своим воздух втянет. Сделается ему любопытно до мурашек. И в этот самый момент перед его убежищем их сестра ножками на шпильках как начнёт перебирать – точно на арфе или на гитаре играет что-нибудь этакое – острое и зажигательное. Высунется наш доверчивый брат из норки, увидит эти острые шпильки, эти сверкающие ножки, уходящие в самое… и это самое, от которого ясным днём становится темно в глазах и в этой темноте вспыхивают разноцветные искры… Тут-то он и пропал. Ловко схватят его ласковые, цепкие ручки и понесут за моря, за леса, за высокие горы. Станет он вырываться, кричать, звать на помощь и проснётся в таком холодном поту, что пижама инеем покроется. Вздохнёт судорожно, со всхлипом, свернётся калачиком и завалится к жене под бок. Угреется и в другой сон упадёт. И приснится ему, будто бежит он по чистому полю, а над ним облака ещё зимние, а ветки деревьев, на которых они раскачиваются, уже весенние.

 

* * *

 

Тридцать третье марта. Да нет ещё ничего такого. Ещё тает только под ногами, а не в руках, не говоря о том, чтобы во рту. По ночам так и вовсе звёзды жмутся друг к дружке от холода. Но днём, как пригреет… чем-то начинает наполняться этот пустой, холодный, но уже запотевающий стакан зимнего воздуха. Немножко ручейного журчанья, немножко запаха талого снега и воробьиного чириканья. Позже, ближе к середине апреля, прибавится детских криков от разных догонялок и казаков-разбойников, чирканья по асфальту гуталиновых баночек в расчерченных классах. И лопнувшими почками запахнет так, что ив сен лоран обнимется с дольче и габбаной, и все пятеро зарыдают в голос от зависти. Потом майские жуки и комары натянут в воздухе толстые верёвки своего солидного жужжания и тонкие ниточки голодного писка. И шелест первых листочков переплетётся с шелестом первых, таких же крошечных и таких же клейких юбок и первым, чуть смущённым смехом… и первым вздохом… Можно ли дышать весенним воздухом? Конечно, нет. Кто же им дышит. Его пьют. Воздух, которым дышат, появится осенью. Но будет ли осень? Никто не знает. Да и кто это может теперь знать.

 

* * *

 

От тепла лёд на озере так истончился, что стал похож на бумагу с водяными знаками. Одинокий рыбак, с раннего утра удящий рыбу, опирается не столько на этот прозрачный лёд, сколько на своё отражение в тёмной воде под ним. Уже рыбы, которые с начала апреля между сезонами зимней и летней рыбалки уходят в законный отпуск для устройства личной жизни, просили его по-человечески: «Мужик, ну иди ты домой! Заколебал уже своей удочкой! Забирай приманку – дома под водку она отлично пойдёт. Телевизор посмотри, почини кран на кухне, в конце концов, жену возьми за живое починкой этого крана. Летом вернёшься. Да не уплывём мы никуда! Это же озеро, мать твою!», уже в кармане его куртки швы разошлись от звонков жены по мобильному телефону, уже дети выросли, разъехались в разные города и нарожали внуков, уже его секретарша вернулась к мужу и снова ушла, уже проезжающие машины стали гудеть рыбаку, а пролетающие самолёты качать ему крыльями и пролетающие птицы… что с них взять с безмозглых, уже проходящие мимо пионеры давно прошли, и ушли к чёртовой матери, а многие из них даже на пенсию, «уже нам всем темно представляется, и мы едва...», как писал Николай Васильевич Гоголь в самом конце неугасимо горящего второго тома своей бессмертной поэмы.

 

* * *

 

Зайти далеко-далеко в поле и упасть навзничь. Чтобы вокруг высокая, в нечеловеческий рост трава. Чтобы щекотать её верхушками висящие облака. Чтобы они морщились от щекотки и медленно, точно улитки, отползали в сторону. В таких местах время не плывёт, но стоит как вода в омутах или болотах. Переливается блестящими крыльями стрекоз и разноцветными бабочек. Гудят над ним виолончели мух и контрабасы шмелей. Кстати, можно не лежать просто так, а представлять себя каким-нибудь ветераном Куликовской битвы, давно истлевшим, с грудью, пробитой кривой татарской стрелой, предательски пущенной из-за угла, с продолговатым пятном ржавчины, оставшимся от меча в правой руке, с помятым от удара булавой шлемом… Можно вспоминать с грустью об оставленном в Москве или Владимире новом доме, рубленом из толстых сосновых брёвен, о баньке, о хмельной медовухе, о краснощёкой Пелагее или Евдокии, или Варваре, или Софье… Нет, Софью лучше не вспоминать – ох, и тяжела у ней рука… Тьфу, на неё. И зачем только вспомнил, дурак. Аж кольчуга от страха вспотела. – Да иду я, иду! Соня, ты всегда так кричишь, как на пожар перед цунами. Дети ушли на пруд, ты ещё ходишь в купальнике, и он, между прочим, такого цвета, от которого у меня развивается катаракта, электричка пойдёт только через два часа… Куда мы так торопимся, а? Что мы там забыли, в этой чертовой Москве? Твою мать?!

 

* * *

 

Земляника растёт ниже травы, тише воды в заброшенных полевых колеях, тише хитрых лисичек, тщедушных маслят и доверчивых сыроежек. Собирать её удобно, если ты дрозд или щегол, или десяток дюжих, молодых муравьёв. Для шестиногих первый урожай земляники всегда праздник. Молодежь собирается на земляничных полянах, шевеля в радостном возбуждении усиками, жвалами, ножками и всем, чем шевелится. Разбиваются на бригады, и каждая старается оторвать от стебелька самую крупную, самую красную ягоду. Для отрыва выбирают стеблегрыза – самого шустрого и задиристого. Его задача как можно быстрее перегрызть стебелёк, на котором висит земляника. Другие стеблегрызы тоже не сидят на месте и норовят урвать чужую ягоду. Тут случаются драки один на один и стенка на стенку. Бывает, что в тот момент, когда дерутся стеблегрызы, другие муравьи, забравшись на соседние стебли и, как следует раскачавшись, начинают пинать всеми ногами ягоду до тех пор, пока она не упадёт. За такое поведение могут и с поляны прогнать. Избитые же ногами ягоды в пищу не идут – из них делают земляничную настойку на муравьином спирту.

Как только попадают первые ягоды на землю, так начинается потеха молодецкая – самые сильные муравьи-такелажники, упёршись головами в земляничную плоть, катят розовые и красные шары в муравейник. Катят не абы как, а слаженно – впереди пятится задом муравей-бригадир и командует: «Левые! Правые!» – и муравьи попарно переставляют левые и правые пары ног. Рядом во множестве бегут муравьиные мальчишки и кричат: «Пади! Пади!» или «Куда катишь, травина стоеросовая!». Озорники лезут буквально под катящиеся ягоды, чтобы запрыгнуть на них и хоть сантиметр или два прокатиться на землянике верхом. В суматохе и горячке, случается, и ноги ломают.

У ворот муравейника встречает землянику муравьиная матка. Она пробует каждую ягоду и выбирает самую сладкую. Бригаду, которая эту ягоду доставила, матка допускает к своему телу для заведения нового потомства. Сначала подходит бригадир, а потом все такелажники. Всё это время муравьиная братия водит вокруг матки с такелажниками хороводы и поёт народную муравьиную песню «Земляничные поляны навсегда». Выкатываются на лужайку перед муравейником бочонки с прошлогодней настойкой, и веселье не прекращается до самого утра. На следующий день злые как осы неопохмелившиеся муравьи начинают искать остатки муравьиного спирта и попутно выяснять – кто были эти наглые рыжие суки из бригады, которая прикатила какую-то гниль вместо земляники, но отиралась вокруг матки наравне с победителями. Находят какого-то дрыхнущего без задних ног рыжего мальца и начинают ломать ему жвалы и выдергивать усы…

 

* * *

 

В городе темнота и не темнота вовсе. Тоньше кисеи, вся в дырках от бесчисленных светящихся окон, от фар автомобильных, от рекламы, от сигаретных огоньков. Как её на себя ни натягивай – всё одно не уснуть, пока штор плотно не задёрнешь. Деревенская темнота толстая, точно одеяло, и даже не темнота, но тьма вроде египетской. Сверкнут под этим одеялом лепестки влажных от лунного света хризантем в саду или ни с того ни с сего загорится и тут же погаснет кривоногий, с бельмом на глазу, фонарь у дороги – ещё гуще тьма, ещё беспросветней. В городе проснёшься среди ночи – как будто и не засыпал. Всё сверкает, горит, мигает без устали. А в деревне заснёшь – возвращаешься в тот же самый прерванный сон, на ту же страницу. Точно и не просыпался. Никогда.

 

* * *

 

Когда спадёт жара, с первым комариным писком хорошо накрыть стол на открытой веранде. Застелить его толстой белой негнущейся льняной скатертью с заглаженными складками, сервировать толстыми фаянсовыми тарелками без всяких городских каёмочек. В тарелки велеть подать холодную окрошку с мелко нарезанной отварной телятиной. Хорошо к телятине добавить говяжий или свиной язык. Нарезанные мелко огурцы, редиску, укроп, петрушку, яйца и лук положить в глиняную миску, из которой порционно раскладывать всё это по тарелкам большой расписной хохломской ложкой. Отдельно поставить тарелочку, на которую положить лук с маленькими белыми головками не больше грецкого ореха и молодой чеснок. Тут же поставить дедовскую хрустальную солонку с крошечной серебряной ложечкой. Ложечку потом можно вытащить и обмакивать луковые головки прямо в солонку. Сметану, конечно, надо подавать в соуснике тёмно-синего или зелёного цвета, чтобы оттенить её подвенечную белизну, но можно и в обычной поллитровой банке – лишь бы сметана была густой, а молочница, у которой она куплена – румяной и ядрёной. Ледяной квас, приготовленный на ржаном хлебе с добавкой хрена, в тарелки наливаем из большого запотевшего стеклянного графина. Пока вам наливают квас, и он шипит в тарелке, необходимо успеть незаметно хлопнуть или легонько ущипнуть по тому месту, куда дотянется рука, кухарку, жену, тёщу или даже соседку, зашедшую на минутку за рецептом абрикосового варенья. И уж потом, после получения ответной затрещины от жены… не приступаем к еде, пока не выпьем рюмки настоянной на мяте и меду водки, и не закусим огурчиком, только вчера замолосоленным со смородиновыми и вишневыми листьями. Огурцом хрустим так громко, что внезапно просыпаемся, выпиваем чашку растворимого кофе со вкусом жжёной пробки, съедаем бутерброд с куском изогнутого от старости, радикулитного пошехонского сыра и быстро бежим на работу.

 

* * *

 

Воздух над полем так наполнен шелестом больших и маленьких крыльев, чириканьем, гудением, жужжанием, шорохом травы, песнями ветра, кузнечиков, что кажется, втиснись сюда ещё хоть тоненький писк комара – сейчас же всё лопнет по невидимым швам и тысячи сверкающих осколков разлетятся во все стороны.

 

* * *

 

На закате, когда золу последних догоревших облаков выметет ветер, когда песни кузнечиков увязнут в густой сметане сумеречной тишины, когда полевые цветы сожмутся в беспомощные кулачки – заблудиться и доехать по еле видной в бурьяне колее до глухой и слепой, в чёрных окнах деревни, увидеть заброшенную церковь с переломанными рёбрами проваленного купола, над входом пустой оклад иконы с позеленевшим медным нимбом, вросшее в землю мраморное надгробие, на котором с превеликим трудом можно разобрать, что лета тысяча семьсот восемьдесят восьмого года, на… году жизни, преставился раб Божий… секунд-маиор и… Петрович… переживший свою супругу Варвару… урождённую… на два года… месяцев и три дня… и вдруг понять – по ком звонит и звонит давным-давно сброшенный и расколотый колокол.

 

* * *

 

Сначала появляются в небе мелкие, суетливые облачка вроде рыбацких лодчонок. Ветер посвистывает тонко в свою серебряную флейту, раскачивает облака, они кренятся, черпают бортами синее небо, потом снова выпрямляются и плывут дальше. Крылья толстого жука становятся влажными, тяжелыми, он сваливается в штопор и жужжит из последних сил, пытаясь снова набрать высоту. Одуванчик съёживается от нехороших предчувствий. В цветок примулы забирается шмель и проворно закрывает изнутри один лепесток за другим. Ветер откладывает в сторону флейту и начинает дуть в гобой, а то и в тромбон. Жимолость пахнет так оглушительно, что у сверчка закладывает уши, и он растерянно замолкает. Облака-лодки стремительно обрастают парусами и преображаются в облака-шхуны и облака-бригантины. Из-за горизонта по ним стреляют облака-фрегаты и облака-корветы. Молнии выстрелов раскалывают вдребезги их боевые порядки. Комары сходят с ума от предвкушения свежей крови. Ветер отшвыривает тромбон и принимается во всю мощь дуть в медную иерихонскую трубу. Вороны взвиваются в чёрные тучи. Деревья переходят с тревожного шёпота на крик. На пруду, в закрывшуюся наглухо кувшинку стучит и стучит стрекоза. Наконец на передний край неба выплывает огромный, многопалубный, тысячепушечный галеон и даёт сокрушительный залп обоими бортами. Ржавый таз на крыльце превращается в грохочущий барабан и наполняется водой.

 

* * *

 

Уезжаешь, а потом уходишь к нему полем, уходишь… Какими-то мокрыми, полёгшими овсами, чертополохом, кустами пижмы уходишь, и дождик мелкий на тонких и кривых от ветра ножках семенит за тобой. Тихо. Никто не чирикает, не звенит, не жужжит. Шмель прогудит, но не по делам, а так – крылья размять и тотчас же обратно, домой. Наконец подойдёшь, а он стоит китайской стеной и шумит молча. Вековыми соснами молчит, и дубами, и осинами, и упавшими шишками, и даже мелкими червячками в перезревших грибах. То громче молчит, то тише. И ищешь, ищешь со страху в этом молчании хоть что-то своё, привычное – шум далёкой дороги или электрички, или гудок парохода… Но нет ни вблизи ни вдали ни шоссе, ни электрички, ни реки. Только он стоит стеной и шумит молча. Не разобрать стену его молчания ни на кирпичик дороги, ни на кирпичик электрички. И ты перед этой стеной точно муравей перед слоном, но нет в тебе муравьиного бесстрашия. А то, что ему до тебя никакого дела нет – знает только он, но не ты. И на всю округу только деревенька одна вёрст за пятнадцать отсюда. Домов десять-пятнадцать развалюх. С тощими коровами и толстыми дачниками. И ты уходишь, а потом уезжаешь в неё, чтобы поскорее забежать в дом, закрыться на все засовы, выпить водки, лечь, отвернутся к стене и восклицать клопам за отставшими обоями – О, Господи! Господи… А Он будет думать тебе – Ну спи уже, спи. Или вот выпей ещё водки. Только не упоминай Меня всуе. Толку-то от этого… И ты лежишь и молчишь. То громче молчишь, то тише.

 

* * *

 

Мелодия «Старосветских помещиков» удивительным образом напоминает мне неторопливые джоплиновские регтаймы. Как хороши эти медленные, старинные ноты «ю» в «варениках с вишнею» или «мнишках со сметаною». И в самом деле – что такое это наше нынешнее «с вишней»? Купит хозяйка в каком-нибудь супермаркете пакет с замороженной вишней, которой нас, точно шрапнелью, обстреливает из польских или болгарских окопов Евросоюз, и приготовит на скорую руку… То-то и оно, что ничего хорошего. А вот с вишнею совсем другое. «Ю» – это тонкий хвостик с резным листиком, за который держишь теплую от солнца, немного хмельную, пунцовую ягоду, только что сорванную с дерева. И такие ягодки в варенике не слипнутся в братскую могилу и не вытекут от первого укуса тощей синей струйкой тебе на белую рубашку, а брызнут так задорно, так шампански, что кружевная блузка твоей соседки по столу окажется в пунцовых пятнышках. А уж вы потом найдёте укромный уголок, чтобы их оттереть. Да! Вареники непременно со сметаною! Не с порошковой сметаной, в которой только химия, физика да математика, а c той сметаною, которая… Ну, что я вам всё рассказываю – уж и обедать пора. Слюни подбираем, наливаем кипятку в бомж-пакет с высушенным супом и любуемся, как распускается в горячей воде сморщенная горошина или кусочек морковки.

 

* * *

 

Ещё тепло и почти жарко, ещё всё поёт, звенит, стрекочет, но уже на полтона ниже, уже не тридцать вторые, не шестнадцатые, но четвёртые, но половинки и даже целые. И толстая, нагулявшая бока за лето стрекоза, уже не бросается стремительно в тысячу разных сторон, а летит медленно, со всеми остановками, зевая так, что челюсти заходят одна за другую. И бабочка лимонница ещё желтее от предстоящей разлуки, и васильки, налитые до краёв безоблачным небом, ещё синее, и последний комар льнёт к руке, уже не крови твоей желая, но ища защиты. И в каждом стебле, каким бы зелёным, сочным и упругим он ни был, вдруг просыпается предчувствие былинки – серой, высохшей, одинокой на ледяном ветру, и томит, томит…

 

* * *

 

Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, – весь воздух в золотом берёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока ещё течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.

 

* * *

 

Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу ещё нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли – сцена почти пуста. Остался только свист ветра, да интимный шёпот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолёта. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец – осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.

* * *

 

По вечерам, как бы ни было тепло днём, уже холодно. Если идти в сумерках по полю, то почти не видно, как над муравейниками и норками полевых мышей поднимаются тоненькие струйки дыма. С мышами всё просто – это у них отопительный сезон начался. Жгут в своих глиняных очажках с напёрсток сухую траву, чешуйки от неизвестно как к ним попавших шишек, репейник и разные несъедобные палочки. Дымоходов у мышек нет. Норки у них, можно сказать, курные. Вот и кашляют они от едкого дыма. Осторожно кашляют, в лапку, чтобы лиса не услышала. Муравьи не мышки – они в муравейниках так надышат, что ходят по коридорам и комнатам в чём мать родила. Дым у них идёт от коптилен. Зимой-то с продуктами плохо. Ни бабочку с оторванным крылом, ни мотылька не добудешь, не говоря об огрызке яблока или упитанном жуке. Вот они и заготавливают на зиму то, что успели летом натащить к себе. Зато как хорошо, к примеру, в декабре, когда все спят под толстым снежным одеялом и цветные сны про лето видят. Проснёшься тихонько, проберёшься в общественную кладовку, стянешь копчёный кузнечиков или стрекозиный окорочок и уминаешь его с хрустом. Если ещё и стаканчик опёнковой или земляничной настойки на муравьином спирту принять… Ну, да сейчас мечтать некогда – зима на носу. Надо к ней готовиться.

 

* * *

 

Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Не поёт, не веет, не струит, но дышит хрипло жёлтыми и красными листьями, высохшей серебряной травой, седым косматым репейником. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почёсываться, бесконечно пить чай с гречишным мёдом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.

 

* * *

 

К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрёпки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым, колючим кустам, по седым нечёсаным лохмам травы. Где-то высоко-высоко птица на мгновение пронзительным криком царапает молочно-белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ёжик, проснувшийся ни свет ни заря, разматывает предусмотрительно смотанный на ночь клубок тропинки от своей норы к реке. А река ещё спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным чёрным зеркалом воды в синей сиреневой малиновой золотистой дымке летит тихий ангел.

 

* * *

 

Утром вода в озере синяя-синяя, а небо над ней бескровное, почти белое, точно измученное долгой болезнью. Того и гляди хлопнется на землю в обморок. К обеду солнце нагревает озеро и синева понемногу испаряется. Небо оживает, по нему проплывает облако, в него шелестит дерево облепиха, на ветке которой сидит перелётный дрозд и за обе половинки клюва уплетает кислые до судорог, жёлто-оранжевые ягоды. Вечером, перед тем как почернеть, небо даже ненадолго розовеет, пахнет дымом и упавшей в траву антоновкой. В углу подоконника нагулявшая за лето бока толстая муха потирает лапки перед сном. Медленно. Медленно, как только возможно. Ещё медленнее.

 

* * *

 

Осенняя темнота, и сама по себе тёмная, с каждым днём всё темнее. К началу зимы, она превращается в египетскую, а к февралю в натуральные чернила. Одного пузырька февральских чернил хватает, чтобы плакать неделю, а если экономно, не навзрыд, то и две. В столице ни египетской тьмы, ни февральских чернил днём с огнём не сыщешь, потому как везде фонари и московских окон негасимый свет. Обычному человеку такие чернила и даром не нужны, а вот поэт, особенно, если он гениальный, февральских чернил только за один день может извести три больших пузырька. Это, если в переводе на сонеты, а если пересчитать на поэмы… Раньше заготавливали февральские чернила централизованно и таким же манером, через союзы писателей, распределяли. Поэтам известным, а тем более партийным, давали по потребности, а неизвестным и беспартийным давали по шапке. Хорошо, если по кроличьей. Приходилось выкручиваться. Покупали на чёрном рынке, у спекулянтов-фарцовщиков, втридорога. Теперь все рынки, можно сказать, чёрные. И чернила эти есть в свободной продаже. Только стоят они… Товар-то редкостный. Производство себя не оправдывает. Один пузырёк наберёшь, а в глазах потом неделю темно. Конечно, если поехать в какую-нибудь сибирскую глухомань, забрести в дремучий лес, то можно даром набрать чернил такого качества, что потом все рифмы в стихотворении оближешь, но как из такого леса выбраться обратно? Да и где взять бедному поэту денег на билет, хоть бы и трамвайный? Так что, когда начнут говорить – стихов, мол, у нас хороших, не говоря об отличных, днём с огнём не найти… Можно подумать, что только стихов и не найти.

 

* * *

 

Ночью прошёл дождь и теперь всё серое. Только в немногих лужах ещё с позавчера сохранились лоскутки посиневшего от холода неба. Опустевшее поле так притихло, что слышно как над ним трутся друг о друга обветренными краями низкие облака; как тяжело, с перебоями, стучит изношенное сердце медленно летящей стрекозы с поседевшими от холодного воздуха крыльями; как тихонько, точно после третьего звонка в зале, перешёптываются между собой сухие стебли травы. Если идти куда-нибудь по тропинке и думать в окружающий оцепенелый, сонный воздух разной длины мысли, то через час или полтора, на обратном пути, все их можно будет найти буквально на том же месте. Даже хвостики у этих мыслей будут закручены в ту же сторону.

 

* * *

 

Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близко-близко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники – не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а из тех, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, – деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками; картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснок и лук, напиханный в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щёку большую мельхиоровую ещё дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.  

 

* * *

 

Идёшь по скошенному полю куда глаза глядят, и под ноги с утробным чавканьем бросаются заплесневелые, размякшие от дождя и долгого ожидания прохожих коровьи лепешки. Холодный, сырой осенний туман забирается даже в голову. От этого у ней внутри что-то тихонько всхлипывает, жалобно шмыгает, время от времени сморкается и хочет водки. Далеко, в невидимом из-за тумана лесу, раздаётся гулкий выстрел. Должно быть, охотник промахивается по зайцам. Сейчас он закончит материться, подует на прищемленный палец, попрыгает на одной ноге, плюнет в сердцах, зачехлит ружье и пойдёт, шумно ломая кусты, к костру, где уже заждались его собутыльники товарищи, один из которых ещё утром промахнулся по свинье с тремя поросятами, хотя и выстрелил дробью, а другой и безо всякого ружья не помнит, как здесь оказался. Они рассядутся на раскладных брезентовых стульчиках вокруг дымящегося котелка с супом из горохового концентрата, вытащат из рюкзаков объёмистые фляги, стопки из нержавейки, сдуют с них налипшие хлебные и табачные крошки, прежде чем наполнить, поднимут упавшего со стульчика товарища и снова рассядутся. С чёрных веток будут падать прозрачные капли, где-то в непроходимой чаще будет каркать воронье и мучительно умирать от смеха кабан, которому свинья…

 

* * *

 

Я обычное сало не очень люблю. Вот это белое, солёное, замороженное, которое резать ломко и холодно – нет, не люблю. А бывает такое как рулет, с мясными прожилками. Его торговки рыночные ещё обматывают чёрными нитками суровыми. Не знаю, как они его делают – может коптят слегка, а может варят в луковой шелухе. Как бы там ни было, а если толстый кружок такого рулета положить на горбушку чёрного хлеба и поверх сала намазать свежего хрена грамм пять или десять в тротиловом эквиваленте, который без всяких там сливок или других новомодных выкрутасов, а просто с солью и уксусом перетёртый до крупных слёз, да откусить не сразу, но… Воля ваша, а тех людей, которые норовят занюхать или вовсе запить водку какой-нибудь фантой, я ни понять, ни простить не могу. Ну, ладно, школа не уследила, университет проморгал. Но родители-то как воспитывали?! Эх… Бог им судья… Я, собственно, о другом. И, как только она пошла мелкими пташечками, так сразу, не медля ни секунды, откусываем от сала с хреном и хлебом (язык не поворачивается назвать это сооружение худосочным, бухгалтерским немецким словом бутерброд) столько, сколько откусывают на прощанье, когда уж точно известно, что в этот дом вас больше не позовут. И вот тогда, от этого самого хрена, в затылке, в самой что ни на есть глубине мозжечка, засвербит сначала тоненько, а потом все толще, толще и как оно разноцветными искрами жахнет… Тьфу на вас – ну какой же это оргазм? Экие вы все озабоченные. И вовсе это не оргазм, а два оргазма. Как минимум.

 

* * *

 

Городской дождик – быстрый. Ему надо везде успеть – и в Медведково, и в Хамовники, и даже в Южное Бутово. Вот и мечется он по городу, точно загнанный заяц – то здесь польёт, то там поморосит. Городской житель обычно норовит дождь переждать, перебежать от одного кафе к другому и от другого к метро.

Другое дело – деревенский дождь. Ему торопиться некуда: как зарядит – так и идёт, идёт, пока не надоест и всем, и сам себе. Его не переждать – с ним надо смириться. Смотреть на него в окно, давить мух сложенной вчетверо прошлогодней газеткой, пить самоварами чай, грызть сдобные сухари с изюмом. Играть весь вечер в подкидного дурака, лузгать семечки, обсуждать последние деревенские новости – у кого корова родила, у кого сноха отелилась и почему бодливому Кольке Бог рогов не дал и, кабы не жена…

 

Валентина Жолудева. «Без названия».

 

 

Облака плывут низко. За столбы задевают. А те и без того еле стоят – подгнили уж все. Собака погромче залает, или сосед – они и падают. Сиди потом в темноте без электричества. Краёв стакана не видать. Вот и получается – пить надо засветло, чтоб не проливать лишнего. И пьёшь… Огурцы вот только в этом году не уродились. Много-то их много, но хруст от них не тот совершенно. Никакой в нём звонкости. И пупырышек не тот. Раньше был пупырышек – ого-го! Посмотришь на него и сам покроешься. А сейчас…

Дождь всё шуршит, шуршит и мыши шуршат в подполе. Может, они так переговариваются? Кстати, деревенская мышь тоже от городской отличается. Городская угла своего не имеет – бегает из квартиры в квартиру, из одной магазинной подсобки в другую. Деревенская мышь – оседлая. В ней и вообще больше степенности. У неё в доме своя нора есть. Свой склад с припасами. Ей на эту нору хоть письма пиши, хоть колбасу шли – дойдут. И с котом серая не то, чтобы дружит, но о том, что рыжий тайком таскает сметану она хозяевам и не пискнет. Потому – уговор. Само собой, и кот в долгу не остается. Он её, конечно, ловит, но… как милиционер торговок на рынке – подкрадётся, отберёт кусок заначенного сыра и пойдёт себе дальше, к другим котам – выяснять, кто больше всех кошкам проходу не даёт…

А вот и дождь кончился. Последнюю слезинку в пион под окном уронил и всё. Ветер вздохнул глубоко и улетел. Собака из будки еле вылезла – от сна опухла. Зевает так, что челюсти сводит. До чего же заразительно… Пойти что ли чаю напиться с сухарями… Или в карты поиграть…

 

* * *

 

Что-то есть в дачниках от рыболовов. Даже размер выращенной редиски они показывают двумя руками. А уж на вкус… Я не встречал ни одного дачника, который признался бы, что его редиска на вкус и есть редиска. Какое там… Ананас и апельсин – вот что такое его редиска. Ну, в крайнем случае, яблоко. Белый налив, конечно, а не какая-нибудь антоновка. А как громко хрустит огурец, выращенный собственными руками… Хрустом одного огурца, даже самого маленького, можно, к примеру, отпугнуть стаю ворон. Не говоря о воробьях, которые падают замертво, если случится им пролетать мимо. Или взять картошку. Ну, хоть синеглазку. В магазине подсунут вам в закрытом пакете чёрт знает что, а не синеглазку. Принесёшь её домой, а там и сероглазка, и зеленоглазка, и даже с бельмом на глазу. Со своей и не сравнить. У своей не глаза – глазищи! И такой небесной синевы… Глаз не оторвать. И рассыпчатая, что твоя мука. Но это всё будет потом, в пору сбора урожая. Сейчас надо готовить грядки и рассаду. Дом настоящего дачника – это всегда рассадник. Каждое утро делается внимательный осмотр всех этих коробочек из-под йогуртов с землёй и чахлыми зелёными ростками. Ощупывается и обнюхивается каждый листик. Теперь дачнику нужен дождь. Когда он говорит о том, как земле нужен дождь, то у него от волнения пересыхает во рту и… все эти неимоверные страдания и усилия нужны только для того, чтобы, прохаживаясь по рынку, спросить у какой-нибудь торговки – а почём ваша петрушка? И в ответ на предложение купить дёшево, почти даром, ответить снисходительно – да у меня самого этой петрушки уродилось нынче столько, что два стога и три копны набралось. И гордо прошествовать дальше, к другой торговке, чтобы спросить – а почём ваша редиска?

 

* * *

 

На столе стоят накрытые салфеткой пироги со вчера собранными подосиновиками, липовый мёд и уполовиненный графин с вишнёвой настойкой. Под столом лежит переевший первого, второго, третьего и перепивший компота кот, мечтает о том, что хорошо бы сейчас завалиться с какой-нибудь ангоркой или хоть соседской Муркой и… так храпит во сне, что край спускающейся почти до полу скатерти оттопыривается. Печка, которую затопили в первый раз после долгого летнего перерыва, с непривычки кашляет и плюётся дымом. По запотевшему оконному стеклу ползают никак не засыпающие мухи, и окно отмахивается от них занавесками. На дворе холодный белый туман, внутри которого красный клён и чёрная ворона на ветке клёна. – А была бы перелётной… – думает ворона и задумчиво цыкает клювом. Где-то далеко-далеко, на другом краю галактики, лает собака. Осенний вечер.

 

* * *

 

Сумерки спускаются медленно, осторожно ощупывая прибрежные камыши и заросли ивняка. Остекленевшее от неподвижности озеро начинают укутывать ватные облака, чтобы оно не разбилось от случайного порыва ночного ветра. Рваный пепельный угол неба мелкими стежками сшивают три тёмно-серые утки и скрываются за верхушками чёрных деревьев. Рыбу, нахально игравшую целый день в пяти метрах от поплавка и теперь уплывшую спать или болтать с другими рыбами, хочется поймать хотя бы для того, чтобы удавить голыми руками. По ту сторону водного зеркала отражение рыбака срывается с крючка у маленького, но отважного пескаря. Малёк приплывает домой, родители его кормят насекомыми личинками и укладывают спать, укрыв мягким илом, а он не засыпает и рассказывает, захлёбываясь от восторга, как чуть не утащил здорового мужика в сапогах с огромной толстой удочкой на самое дно. Мать читает по его беззвучно шевелящимся губам и мелко дрожит плавниками от ужаса. Окончательно темнеет. Между чёрных стволов сгнивших осин, торчащих из чёрной воды, бесшумно проплывает выдра.

 

* * *

 

За окном моросил дождь и стоял мокрый троллейбус с прижатыми к туловищу ушами. Оранжевый водитель бегал вокруг него, дергал уши за верёвочки и кричал что-то в мобильный телефон. От телефона клубами валил пар. Женщина провела пальцем по серому оконному стеклу и сказала:

– Чем дождик мельче, тем он осеннее, а потом он и вовсе … потом превращается…, – тут она замолчала, и мужчина закончил – В глаза на мокром месте.

– Дурак, – сказала она. – Лучше дай мне косметичку из сумки.

Он подал. Женщина села к нему вполоборота и стала краситься.

Через несколько секунд, она снова повернулась к нему:

– Пускай она поплачет – ей ничего не значит? Так что ли? Да?!

– Прости, – вздохнул он и лизнул её в солёную щёку возле уха. – Значит-значит.

– Дурак, – улыбнулась она и, отвернувшись, продолжила подводить глаза.

Мужчина осторожно отодвинул волосы с её шеи и потрогал там губами.

– Мурашки, – прошептала женщина.

– Крупные, – подтвердил мужчина.

Он поднес кулак к её уху, чуть потряс и спросил:

– Слышишь? Я поймал одну.

– Не-слы-шу, – ответила она медленно, по складам, и выронила из рук карандаш, которым подводила глаза.

– Значит, две поймал. То-то они там притихли.

 

* * *

 

Лучше всего в деревне поздней осенью, когда дачники разъедутся по своим городским квартирам и на всю улицу будет светиться десяток окошек. Сидишь дома, за тёплой печкой, в старых валенках с обрезанными голенищами, с раскрытым томиком Чехова на коленях, смотришь в окно, отодвинув ситцевую занавеску в цветочек, и усами шевелишь задумчиво. Мечтаешь о будущей прекрасной жизни через сто или двести лет, о которой он так пронзительно мечтал. О небе в алмазах... на кухне жена кричит на тесто: «Будешь у меня подходить или нет?!» и бац ему звонкую пощечину, бац другую. За окном серый, мышиный день без всякого, хоть бы и самого маленького, числа. Ветра нет, но проржавевшие насквозь листья как-то умудряются шуршать сами собой. Далеко на холме, в заброшенной деревне, белеет парус одинокой колокольни и две чёрных птицы висят и висят над рыжим полем, даже не пытаясь шевелить крыльями… Тут надо оторваться от окна, прочесть страницу-другую из «Дяди Вани» или «Палаты номер шесть» и с мучительным восторгом ощутить себя казанской сиротой, круглой, как бильярдный шар, несчастнейшим существом, которого даже собственная кошка не считает за человека, немедля пнуть её ногой и повернуться к окну навсегда. Через полчаса или час прокрасться на кухню, схватить огромную горячую ватрушку, получить по рукам, пойти их вымыть и сесть за стол как человек. Налить себе чаю с мятой или чабрецом, положить в розетку варенья, в крошечную пузатую рюмочку на кривоватой ножке налить из пыльной бутылки тягучей сливовой наливки*, откусить ватрушку так, чтобы она уже после этого укуса не оправилась, и подумать: «Те, которые будут жить после нас, через сто или двести лет, у которых будет небо в алмазах – помянут ли они нас добрым словом, будут ли у них горячие ватрушки, сладкая сливовая наливка и чай с чабрецом и мятой?»

 

*

Точно так же как лето – время сухого вина, а зима – время водки, осень – время наливок. Их приносят из погреба, где прячут от домашних, чтобы дать им время настояться. Кстати, бывают и женщины-наливки. Они безусловно крепче женщин-вин и слаще их, но не ударяют в голову, как женщины-водки. Одна беда – женщину-наливку можно переносить только в очень небольших количествах. Буквально несколько капель на стакан. Другими словами – они хороши в любовницах. Правда, рано или поздно не миновать вам неприятностей – или придёте домой в слипшейся одежде, или будете воротить нос от домашних сладостей.