История культуры русского зарубежья

Автор публикации
Татьяна Бурдакова ( Россия )
№ 3 (11)/ 2015

О поэте, который хотел умереть, и о поэзии, которая остаётся (Борис Поплавский)

Он любил проводить вечера в парижском кафе «Ла Болле». Легко было захватить там какой-нибудь угол, тёмный и дальний, и удерживать его вплоть до самого утра единственной чашкой кофе, на которую обычно хватало денег. Призрак Франсуа Вийона, видимо, часто посещал это место и спаивал мистикой невзрачного завсегдатая. Из угла человек смотрел на внешний мир, возвращаясь то и дело в себя самого. Больше всего он любил пребывать в себе самом, ибо находил там всё – внешний мир каким-то образом успел переместиться туда в избыточной, может быть, дозе. Но если кому-то хотелось знать что-нибудь о жизни его души, рассчитывать приходилось на очень немногое. Почти никто не видел его глаз: они всегда скрывались за чёрными очками. Человек весь был за чёрными очками. И человек был поэт.

При жизни его называли гениально вдохновенным русским Рембо, после ранней смерти сожалели о том, что не хватило времени для полного раскрытия таланта. Однако Борис Поплавский всё равно успел стать лучшим поэтом своего поколения в среде русской литературной эмиграции. Лучшим когда-то был и Вийон. Но это не единственное совпадение или нечто, условно так называемое. Вийон и Поплавский ушли, когда им было по тридцать два года. Оба они слишком любили писать о смерти, и у обоих, по всей видимости, эта тема в поэзии явилась ещё и символом умирания (независимо от масштаба) предшествующего времени: у французского поэта – средневековья, у русского – времени первой и самой сильной волны эмиграции, чья литература духовно и формально наследовала традиции прошлого века и рубежа веков. Спустя несколько лет её сменила литература уже иного порядка...

 «Таинственная личность» покоряла, шокировала, отталкивала, но равнодушных не терпела. Манеры часто выглядели странными, поведение – непредсказуемым. Иногда он вдруг исчезал на довольно длительный срок, и отыскать его было невозможно... Никто не имел более-менее верного представления о его жизни в то время, что же говорить о тех, кто хочет сделать это сейчас. Отрывочные и противоречивые воспоминания современников, даже самых близких ему, проясняя одно, тут же рождают вопросы в другом. Есть ещё дневники, но они – материал скорее для философа (их внимательно изучал Н. Бердяев), психолога, богослова, иного исследователя, – не для биографа. Последнему же придётся удовольствоваться скудным запасом фактов и обильным – эмоций, фантазий и вариаций на тему жизни поэта. При всём сочувствии к почтенным биографам, не могу не радоваться тому, что вышло, как хотел сам поэт:

 

Не занимайтесь моими следами,

Ветру я их поручаю стереть.

 

Он оставил стихи; и больше того, что в них есть, мы всё равно не нашли бы...

Он сидел в старом кафе и думал о своих ненаписанных акварелях и о смерти. Если бы кто-то подошёл и спросил, который час, он, вероятно, тоже, как Батюшков, ответил бы: вечность. Он хотел бы так ответить. «Я не живу, не существую в мире, / Живу в кафе, как пьяницы живут»... Там время останавливалось. Это было спасением – слишком ощутимое и враждебное, оно тяготило его. Но не только от времени хотелось бежать: «Скрыться в снег. Спастись от грубых взглядов. / Жизнь во мраке скоротать в углу. / Отдохнуть от ледяного ада / Страшных глаз, прикованных ко злу». Чёрные очки – вновь убежище? Там, где теряется из виду нить, соединяющая мотив и действие, когда вдруг понимаешь, что нет им ничего проще обернуться одно другим, чтобы запутать тебя окончательно, ты прекращаешь тщетный поиск и веришь в истинность равнодействующей всех предположений... Как ещё, если не выпадая из времени, может задержаться на интуитивно-безошибочном чувстве этого самого времени человек? Человек, отворачивающийся от времени? Чувство медленно плавилось в мысли, стихи, другие чувства и предчувствия...

 

Кокаин велел бояться дневного света. Это был катализатор убойной силы.

 

Насколько ощущалось пространство? Внешне борьба отсутствовала, напротив, создавалась иллюзия взаимного приятия. Но пространство добилось этого, призвав на помощь давно минувшую эпоху. Настоящим впечатляло иначе – появилась жалость к Европе:

 

...Там снова закаты сияли над крышами башен,

Где пели влюблённые в небо о вечной весне.

И плакали люди наутро от жалости страшной,

Прошедшие годы увидев случайно во сне

 

Пустые бульвары, где дождик, упав и уставши,

Прилёг под забором в холодной осенней истоме.

Где умерли мы, для себя ничего не дождавшись,

Больные рабочие слишком высокого дома.

 

Европа встречала Великую депрессию.

Нехитрые приметы места и времени – дирижабли, газовые фонари, кафе-шантан, мюзик-холл – оседали редкими вкраплениями. Однажды дирижабль исполнил роль массивной декорации, когда его лишили заданного направления. Место исчезло вовсе. Время – форма существования… и время-эпоха переплелись и воздействовали как единое.

Так перестало быть важным место или не питало никогда? Значило ли что-нибудь его отсутствие после Ялты? Когда «душа больная в вечность уходила».

 

...И только ты один расскажешь младшим

О том, как пели, плача, до рассвета,

И только ты споёшь про жалость к падшим,

Про вечную любовь и без ответа.

 

...Кто думать мог, что столько лет разлуки?

 

Кто знал тогда... Не то ли умереть?

Старик спокойно возносил причастье…

Что ж, будем верить, плакать и гореть,

Но никогда не говорить о счастье.

 

Анна Ахматова видела поэта в каждом его стихе. Научиться бы правильно видеть.

Действительность – игра конкретного места и конкретного времени. Был услышан голос современника[1]: оторвался от той поэтической тематики, жив не воспоминаниями, но этой действительностью. Проницательность на этом могла спокойно отдыхать. Невнимательным оказался современник, только и всего. И не очень осторожным: забыл, что вообще о поэте.

Конкретное (когда оно – не отправная точка, не исходное свойство образа) чуждо поэзии по определению. По ту сторону стиха можно рассуждать о его влиянии сколько угодно и как угодно, здесь же надо всем одноимённым будет царить условность. Поэзия сама такова: главное в ней приемлет любое место и время или (что то же) – вообще вне этих понятий. Учитывая всю условность, стихи нашего поэта чересчур далеки от «заграничной действительности». Воспоминаний почти нет (хотя бывает по Цицерону – cum tacent clamant, никто не знает), но не дышит и та реальность, вслушивайся не вслушивайся. Либо мёртвая – тогда и встаёт промышленный день над пустыней, либо её нет. Гамлет, Дон-Кихот, рыцари Грааля, и уж тем более Эпиктет с Гераклитом – поначалу особенно желанные гости – увы, не её дети. И Вийон. И Рембо. Да, эта действительность не дышит, она смертельно сквозит. Поэт не живёт ею, он её терпит.

Подобные записи редки в его дневниках, но как-то оставил: «А я по-прежнему киплю под страшным давлением, без темы[2], без аудитории, без жены, без страны, без друзей, и снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается в себя».

Его пребывание в себе становилось всё более длительным. Уход в себя всё более частым. Не было ли это ещё и неосознанной попыткой реализации отвлечённой идеи возвращения, увлекавшей гипнотически? Потребность в некоем возвращении неудержимо нарастала. «...Возвратилась моя тишина». «...Возвращается сердце в природу / И не хочет судить никого». «...Сердце мёртвое, больное / Возвращу навек Тебе». «... Кажется всё достигает покоя. / Кажется всё наконец возвращается к Богу». Но и смерть – тоже возвращение...

 Смерть и Душа – два главных символа, заполнившие собой его творческое пространство. К вопросу об «оторванности от русской поэтической тематики» – так ли несвойственно русским поэтам писать, например, о душе и смерти?

Кумиром был Блок. Чуткий слух Адамовича сразу уловил глубокое родство, несмотря на «чуждые приёмы, другие влияния, уклонения, подражания, привязанности». Глубоко – эхо блоковской музыки. Внешне – мгновенное выхватывание «Ты», обращённого к женщине, не только к Богу... Пробиваются мотивы, знакомые не по Блоку – «Таись, учись скрывать...» или (глядя на Млечный путь):

 

...Лучше в темноте над чёрным садом

Так молчать, скрываться и сиять...

 

Не удивит теперь соседство имён, вольно вплетённых в стихи:

 

Томился Тютчев в темноте ночной,

И Блок впотьмах вздыхал под одеялом...

 

Есть и «Подражание Жуковскому».

Так сразу не ответишь, из чего была его действительность.

Мысль о возвращении держала цепко, словно одна обещала спасение. Но, ожидая, оставалось лишь плыть по течению грязной и холодной реки, пусть и чаще глядя на небо, чем закрыв глаза. Всё принимать, со всем смиряться, не имея сил для борьбы. Не имея их для жизни. «Не будите нас, мы слишком слабы»... И если когда-то явилось: «Смерть глубока, но глубже воскресенье», то всё равно не хватило сил удержать, поверить навсегда. Не хватило дыхания вспомнить, что воскресение – это тоже возвращение. Преломлённый страхом мир вытанцовывал разноликими маленькими существами, успокаивал на время «неудачника» и «урода» масштабами карликов. Сильнее страха была боль. Боль рождала жалость – к себе и ко всему миру, над головой было больное небо и навстречу шли такие же больные, усталые люди. А когда наступал снежный час, их следы так явственно обозначались и так долго напоминали о себе, что, только сидя дома и глядя на мир из окна, люди могли дождаться того снега, идущего миллионы лет, который спрячет чёрные рисунки и подарит иллюзию чистоты... И снег напомнит о свете... Ну так «что же ты на улице, не дома, / Не за книгой, слабый человек?» Жалость (любовь?) отнимает последние силы – мир становится невыносим. Боль и болезнь. Нельзя смотреть на свет.

 

С каждою весной нежнее сердце

И уже не в силах мир снести.

 

Понимая, что «темнее лжи печаль без веры, / а больная жалость горше зла», – невозможность ничего изменить. Нельзя смотреть на свет...

Он проживал вечера в «Ла Болле», постоянно возвращаясь туда из чужого мира. В карманах драного пальто позвякивала кой-какая мелочь, добытая в мастерской, на заводе, за шофёрской баранкой или в уличном бою. Её с трудом хватало: наркотики стоили дорого. Но здесь ещё можно было дышать. Здесь собирались и слушали, как звучит парижская нота. Здесь читал и он «средь мелких звёзд различной красоты», время которых тоже умирало... После его смерти у «мелких звёзд» остались только они сами.

Проявление высшей духовной реальности он видел в спонтанной записи. Он не «работал» над стихами, он писал их, как пишут лирические дневники. Он не боялся порой скатываться от рифмы точной к рифме приблизительной, а затем и к отсутствию таковой внутри одного стихотворения. Его не пугал внезапный сбой ритма, в котором также оберегалась естественность. Он был наглым в своей независимости, и, видимо, чувствовал, что имеет на это право. Он был поэт. И ему было дано «знание своего ритма»[3].

Кто-то обязательно бросит камень. Но поэт Блок писал о тех, кто спит «непробудным сном без сновидений», тонет в холодном формализме, замалчивая душу, и просил их стать хоть на минуту «корявыми, неотёсанными, даже уродливыми». Так заодно обнаруживается наличие главного, поэтому Блок и не надеялся, что задача окажется всем по плечу... И литературовед Бахтин писал о главенстве этического момента в содержании, которым художественное творчество овладевает непосредственно «путём сопереживания или вчувствования», но никак не путём теоретическим[4].

Кто обладает главным, тому не грех стремиться к мастерству. Тогда уместны любые рассуждения, к тому же, вероятно, достижение мастерства в свою очередь требует определённого таланта. Пусть это и следующий талант. Но что стоит «колдовство» с испариной на лбу над рифмой и строфикой в отсутствие главного? В итоге все средства оказываются хороши, лишь бы не пропал поистине «скорбный труд». Можно, например, запугать новейшим и умнейшим определением своего «творчества» (на сколько-нибудь да хватит). В известном смысле вообще много чего можно. Особенно сейчас. Можно, наконец, слагая гимн – нет, не Форме – контуру, заключить в этот самый контур пустоту, но вот только поэзия, к счастью, слишком далека от подобных «философских» ухищрений.

Нетрудно понять, чем и для кого так привлекателен этот путь, но как объяснить другое явление?

Даже если взглянуть на тех, кто наделён главным, мы увидим (услышим), как оно слабо дышит. Какого кислорода не хватает ему? В нашем земном существовании душа обнаруживается – во-первых (если и не в-последних) – чувствами. Так, может, чувства недостаточной силы испытывает сейчас душа? Может, вообще не хватает настоящих чувств, – на фоне, однако, бьющих через край эмоций?! Где же то, без чего немыслим «трагический конфликт» личности творческой? С конца XX века в русской литературе вновь возникла проблема Героя. Она обозначалась, едва заходил серьёзный разговор о прозе. Эта проблема легко переводима и в план поэзии, если двигаться дальше и дальше по пути отождествления Героя и Чувства. Вижу сегодня проблему Чувства. Не меньшую, чем проблему Героя. Она не вторична. И она не может быть до конца объяснена «условиями» любой реальности – многолетне предшествующей ли, настоящей – всё равно. Проза, поэзия…

Одним современным поэтом, уважаемым многими, не так уж давно написаны строки, которые, по сути, относятся не столько к нему (он прожил жизнь и много написал), но невольно ложатся интересными штрихами к портрету сегодняшней поэзии:

 

Больше я о весне не пишу, потому что стар.

Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),

Ни о славе (летала над нами та птичка – сдохла)...

 

О чём же тогда?..

 

Смерть Поплавского стала не меньшей загадкой, чем его жизнь. Но нам сейчас важнее то, как он чувствовал, а не как жил и умер. Хотя судьба для поэта…

 Ему хватало чувств, когда писал, потому (или потому что?) – поэт.

 

Не верю в свет, заботу ненавижу,

Слёз не хочу и памяти не жду,

Паду к земле быстрее всех и ниже,

Всех обниму отверженных в аду.

 

 

 

 

[1] Д.П. Святополк-Мирского – прим. автора.

[2] Б. Поплавский писал также прозу.

[3] Цит. по ст. А. Блока «Душа поэта».

[4] М. Бахтин «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве». М., 1975.