Когда оставляешь город, который дорог, и страну, которую всю жизнь обречён поминать своею, то всякая другая страна и всякое другое место, как бы ни были они прекрасны, представляются чужбиной.
Основа этого невыдуманного патриотического мифа, коренящегося в живых основах души, вырезана чеканом Пушкина, который сам-то был невыездным, сидел всю жизнь в отказе и других земель не видал:
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
Интересно, что бы он написал, когда б Жуковский не предложил ему местного врача и вдруг осуществилась бы его хитрая задумка выехать «для лечения» за границу? Может быть, он почувствовал бы себя дома, фланируя об руку с Мицкевичем в Люксембургском саду или сидя за пуншиком с Мериме в прокуренном углу кафе «Дом»? Впрочем, в ту пору такого заведения ещё не существовало, как не смогли осуществиться и эти фантастические встречи...
Но подобные ситуации стали реальностью век спустя, в поколении пушкинских внуков и правнуков: и «Дом», и «Ротонда», и «Селект», и сад, и ностальгические разговоры о родных берёзках (при том, что рядом Булонский лес), и не обязательно о Царском, но хотя бы о селе и усадьбе в Белёвском уезде Тульской губернии, городе Ельце на Орловщине или о канувшем в тине своих болот Петербурге...
Эта, по словам Цветаевой, «давно разоблачённая морока» в виде тоски по родине вдруг вставала рябиновым кустом при дороге и властно швыряла беженцa обратно, туда, откуда он едва унёс ноги. А если не его, так её саму, неистовую Марину... Более благоразумные беженцы предпочитали маяться «по городам чужой земли», приходя от этого в отчаяние, как Георгий Иванов:
– В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней,
По снегу русскому, домой.
Даже снег им нужен был особый, «русский», то есть скрипучий, морозный, рассыпчатый... Неужели во Франции хоть изредка не бывало такого снега? И неужели они так и не смогли заметить и оценить красоту и комфорт, культуру и относительную безопасность приютившей их земли, в особенности по контрасту с той, что они оставили? Конечно, сама европейская почва 30-х годов передавала им угрожающие вибрации. И, конечно, чуткие травмированные души эмигрантов их легко прочитывали, но... Неужели они не могли влюбляться друг в дружку или в «практичных» француженок, да и в сам город, просто фланируя по бульварам, мимо фонтанов и вдоль набережной, любоваться благородным обликом памятников, таинственной красой фасада и мощью аркбутанов с алтарной стороны собора Нотр Дам?
А как относились к городу Парижу последующие поколения русских эмигрантов, стал ли он им дорог? Да и к другим городам, где пришлось осесть им вдали от разросшегося до империи пушкинского отечества?
Открываю коллективный сборник самых новых из наших странствущих компатриотов: поэтов и эссеистов, то есть тех соотечественников, которых и эмигрантами не назовёшь, разве что мигрантами. Сборник как-то по-своему отвечает на эти вопросы, да и называется своеобразно: «Городорог»[1]. Это слово – палиндом, то есть оно приглашает к обратному прочтению, – иначе говоря, и к передвижению либо в одну сторону, либо в противоположную... А ведь тут заключено важнейшее отличие новейших беженцев от прежних: возможность возврата. Среди сонма незнакомых имён я отличаю лишь несколько, но в окружении иных... А в самом центре книги – о чудо! – вижу малую антологию поэтических звёзд «Парижской плеяды» 30-х годов. Они как раз подобраны стихами на тему фланирования, бездельных свободных прогулок, да ещё под дождём, по Парижу.
Даже мизантроп Ходасевич, автор «Европейской ночи» и многих мрачных фантазий, оказался очарован такой прогулкой:
Апрельский дождик слегка накрапывал,
Но мы с тобой сквозь дырявый зонт
Увидели небо такое синее,
Какое видно только душе.
По совпадению у Владимира Корвина-Пиотровского тоже оказался дырявый зонт, а к тому же «плащ отсырел, намокли башмаки», но, глядишь, и он нашёл себе в попутчицы незнакомку:
И девушке не избежать руки
Ещё чужой, ещё немного страшной...
А вот и Михаил Струве, былой участник гумилёвского второго «Цеха поэтов» и, может быть, наименее устроенный среди литературных эмигрантов. Но он отлично понимает цену своего «райского» состояния на птичьих правах.
Закапал дождь коротким скоком
Из малой тучи на Париж.
Что за беда? Кафэ – под боком.
В нём сумерки, опилки, тишь.
Пусть «у ворот стоит беда» для всего старого мира и для него самого, – что ж! Поэт это стоически понимает как никто более, но и не может не любоваться моментом тепла и уюта:
Стаканы с кофеем дымятся,
И в рюмках – золотой ликёр.
А Георгия Иванова, давно перешедшего черту отчаяния, эти погодные происшествия оставляют глубоко равнодушным:
Гром прогремел... Ну и ладно,
Значит, гулять не пойду.
Впрочем, и ему хотелось бы, как в детстве, «салазки искусства к летней грозе прицепить». Именно это блестяще удалось молодому Набокову, тогда ещё Сирину, в рассказе «Гроза» про Илью пророка, свалившегося с колесницы. Он, естественно, не вошёл по жанру в эту очаровательную антологию. А эстет Максимилиан Волошин, открывший в Париже сотни оттенков и назвавший город под дождём «серой розой», по праву вошёл, хотя и вернулся оттуда в свой скромный Коктебель, впоследствии тоже немало прославленный...
Похвала составителю сборника Андрею Лебедеву, который расположил вокруг этой малой раритетной антологии целый ворох эстетских заметок своих современников, фланирующих по городам, где они живут или куда возвращаются. Он же подарил сборнику название-палиндром, заимствуя из своего парижского дневника. Записи там самые обыкновенные, это быт, и притом, хотя и парижский, но домашний: одинокое чаепитие, ожидание приезда матери, прогулка в саду, супермаркет, пополнение холодильника и прочие попутные наблюдения... Веришь, что город и есть обжитой дом.
К нему бредёт, «По берегу Марны приближаясь к Парижу, в слезах» Николай Боков. Так назван его верлибр 1997-го года, являющийся приглашением на печальную премьеру:
... спектакля,
в двух тысячах действий с антрактами
и интермедиями с шампанским и шоколадом
под названием страшный суд.
Я решился самовольно поставить точку в финале (там её нет), чтобы как-то, пусть символически, остановить или хотя бы оттянуть начало такого нежелательного представления. Пусть Париж ещё поживёт! Боков – один из немногих авторов сборника (помимо тех, что собраны в малую антологию), которого я хоть немного знаю и даже имел удовольствие ознакомиться с его «Созерцаниями и вздохами», собранием элегий в сдержанно авангардном духе. Там он определяет эмиграцию как бесповоротный и окончательный шанс.
Выбрать место на горизонте, где больше света,
И рвануться туда, не ожидая подмоги.
Не оглядываться на пенаты, их песенка спета.
Однако Андрей Устинов, о статусе которого я не знаю ровно ничего, выбрал то же самое «место на горизонте» не для ностальгических песен, а для наиболее парижского из всех занятий на свете – фланирования! Свой обход города (а одновременно и поэзии, городу посвящённой) он начинает с Бодлера, представившего Париж в осязательных, обонятельных, тактильных и вкусовых образах, словно живого персонажа.
Устинов в очерке «Фланирующий Париж» пишет: «Бег как темп передвижения не соответствует Парижу, ему больше подходит прогулка. Своими бесчисленными прогулками Бодлер, измерявший шагами улицы и переулки, перерывающий пальцами товары в лавках, вбиравший ноздрями запахи в воздухе, противопоставил фикции... знание города на вкус, на слух, наощупь». По его следам движутся и русские парижане, как тот же Максимилиан Волошин с розой или петербуржец Михаил Кузмин с его «шабли во льду и поджаренной булкой», даже Бенедикт Лившиц, якобы перепутавший на минуту Люксембургский с Летним садом, или Анна Ахматова, чьи устрицы «свежо и остро пахли морем» и... Парижем!
Найти Париж в Петербурге (так же, как и наоборот) не столь уж сложная задача. Когда следишь взглядом, например, одни лишь балконные решётки, можно вдруг не различить, идёшь ты вниз по Гороховой от Адмиралтейства или вверх по рю Гей Люссак в Латинском квартале. Взаимоцитаты и архитектурные аллюзии на ходу цивилизуют мир, превращая его в чертёж единого дома.
Это цивилизованное, а стало быть одомашненное пространство ищет и Дмитрий Бавильский, ещё один участник «Городорога». Живёт он, насколько я понимаю, вдали от Парижа, в родном Челябинске, который в фантазиях автора именуется Чердачинском. Видимо, под небом Зауралья трудно найти общеевропейские приметы, да и строго говоря, это уже далеко не Европа, но взгляд Бавильского продолжает искать их в несуществующем метрополитене, под землёй, где его собирались было построить, но там его ещё нет. Зато ведь, помимо Парижа, метро есть в Хельсинки и Берлине, свои «мётра» имеются в Питере и Москве, пусть же оно будет в придуманном Чердачинске! Если помнишь мельканья света, шумы и запахи парижского метро, можно их вообразить и в чердачинских электричках или трамваях, соединяющих микрорайоны разросшегося индустриального города. Субъективно это и будет Париж, даже вся Европа, подземно соединяющая «ворохи изгибов и закоулков в стройную систему», которую, как уверяет автор, прокладывает он сам, «которая есть и которая всегда будет».
На этом я хотел бы отложить в сторону сборник, изданный хотя и в Париже, но в едва ли существующем издательстве «Анонимные трудоголики»... Однако тема, поднятая этими фланирующими «трудоголиками», как видно, не желает быть покинутой. Она продолжилась в «интервью двух интервьюеров» из журнала «Эмигрантская лира», – в диалоге двух поэтов-эмигрантов Марины Гарбер и Александра Радашкевича.
Марина задаёт вопрос: «Ты покинул Россию (тогда ещё Советский Союз) в далёком 1978-ом году… Несколько лет назад ты сказал, что где бы ни жил, ты всегда ощущал себя «никем иным, как русским человеком, русским поэтом». Ощущаешь ли ты себя русским европейцем, – не в политическом смысле, а в том значении, которое вкладывал в это словосочетание Достоевский в «Подростке»? Возникло ли у тебя со временем ощущение дома вне России? Если не ошибаюсь, Америка показалась тебе чужой, и, прожив там всего пять лет, ты перебрался в Европу. Затем были Париж, Прага, снова Париж…».
Александр ей отвечает: «Именно так, русским европейцем… Но много-много лет я страдал именно из-за отсутствия этого ощущения дома. И вот теперь, снова обосновавшись и обжившись в Париже после долгой чешской лакуны, у меня изменились отношения с этим великим и завораживающим городом, мы как-то породнились, по-новому пригляделись друг к другу, я стал писать о нём с доверием и любовью и чувствую, что немного ему дорог. Хотя из всех домов мой подлинный дом – это, конечно, Ленинград-Петербург, бессмертный Петрополь моей души, зачарованный Павловск, легендарное Царское Село, «мой северный цветок воспоминанья», по слову Жуковского».
Но, возвращая собеседника обратно к новому дому, Марина говорит о «парижской ноте» в его последних стихах, о ноте приятия и наметившегося ощущения внутреннего родства с городом, подмечая в них даже «парижское беспечное фланёрство»… Александр охотно с ней соглашается.
В их продолжительной беседе я выделил лишь интересущий меня мотив: о том, как и где возникает чувство дома у эмигрантов и странников, в особенности у поэтов. Из их разговора мне стало заметно, что Радашкевичу Америка явно была противопоказана, он там тосковал и жаловался на депрессию, а в Праге от неё излечился и заново расцвёл в Париже. Со многими беженцами, но далеко не со всеми, случалось подобное, и я думаю, что здесь причиной – внутренний настрой.
Америка может зажечь иммигранта, вызвать у него прилив сил, если он прибывает с надеждой полностью обновить свою жизнь. Один вид на статую Свободы и на рукотворный, устремлённый к небу город одновременно бодрит и устрашает. Здесь особенно нужна поддержка, нужны первые успехи и опора под ногами. Чаще всего эту опору люди находят в профессии, в надёжной работе. А какая профессия у русского поэта? Культурный шок и длительный стресс могут вызвать упадок сил и мрачные, даже порой суицидные мысли. Хочется обратно, «к маме», возникает тоска по дому, которого уже не существует. Зато ничто не даёт чувства слаще, чем деловая или просто развлекательная поездка в Старый Свет с американским паспортом и ворохом кредитных карт! Так счастливы могли быть Хемингуэй или Фитцджеральд, Дос Пассос и Генри Миллер, пожившие хотя бы недолго в Париже, так бывал счастлив и аз, грешный, побывавший там несколько раз и увезший оттуда «праздник, который всегда» теперь со мной. При этом возникает новая, отнюдь не надрывная форма ностальгии по Европе – с венецианским, парижским или римским ответвлениями этого благостного, хотя и меланхолического ощущения.
Помню, как поэт Юрий Иваск, мой ментор по литературному Зарубежью, признавался: «Америка, при всей благодарности к ней, это удобства. Моя любовь – Европа. А наши читатели, конечно, в России». Когда я, споря, указывал ему на дикую молодую природу Америки, он возражал: «Гора имеет смысл лишь в том случае, когда на её вершине стоит собор или замок». Но и он обрёл свой уютный домок на краю кампуса Массачузетского университета в Амхерсте и о нём писал по-немецки в русских стихах: «Klein aber mein» (Хоть мал, да мой).
Иная форма обретения дома в Зарубежье имеет характер образный, вне-материальный... Такое «одомашнивание чужбины» заключается в изощрении и раздвоении языка, то есть в умении использовать местный язык как родной не только в служебных, но и в художественных целях. Я задумываюсь: а возможно ли это вообще, и если да, то до какого уровня? Увы, мне самому не определить степень достижений. Остаётся положиться лишь на такой зыбкий критерий, как мнения иноязычных критиков. Но есть и более объективные показатели. Вот пример: парижское художественное обозрение «Figaro Scope» поместило рекламу о романе Евгения Терновского «Тезей», а «Французский словарь синонимов» – во второй раз! – включил отрывок из этого романа... Это уже не просто момент удачи, это зовётся признанием, особенно если учесть, что другие его французские романы «Le Mascaron» (Маскарон) и «Trompe-l’œuvre» (Тромплей) уже вышли в свет ранее и были отмечены прессой.
В книге-интервью «Встречи на рю Данкерк», частично опубликованной в «Новом мире», уже известный нам Андрей Лебедев задаёт писателю вопрос о проблемах перехода русского писателя на другой язык. Терновский отвечает:
«... Со временем этот труд стал столь же привычным, сколь и писание на родном языке. Он требовал лишь большей осмотрительности, более тщательной работы с многочисленными словарями.
Погружение в новую языковую стихию не было для меня ни вызовом судьбе, ни следствием внутренней драмы. Вы правы: это решение пришло постепенно и было связано с печальным созерцанием пустошей родного языка. В конце восьмидесятых – начале девяностых годов я написал по-фрацузски ряд статей, исследование «Пушкин и клан Гончаровых», а также несколько прозаических текстов, которые мирно почивают и по сей день в ящике письменного стола. Французская литература, смею думать, мне знакома и близка не меньше, чем русская, и никакой литературный dépaysement, чувство растерянности или потерянности в новой обстановке, традиционный бич эмигрантов, меня не терзал. Стих Пушкина или фраза Флобера вызывают у меня одинаковое восхищение.
И всё же… Я всегда полагал, что не язык служит писателю, но писатель – языку. И когда мой тримаран удалялся от русских берегов, я не без горечи вспоминал знаменитую жалобу Овидия: «Non sum ego qui fueram» (Я не таков, каким был прежде). Чувство потери было бесконечным. Но оно касается лишь автора и не должно интересовать читателя».
И всё же, всё же – Терновский не потерял русского читателя, хотя бы как объект его парижских наблюдений. В новой книге повестей «Сеанс», вышедшей в издательстве «Литературный европеец» (как я предполагаю, родственном по отношению к упомянутым «Анонимным трудоголикам»), он описывает судьбы соотечественников, которые оказались именно растерянными и потерянными в новой обстановке. Один из них, с непрактичной профессией искусствоведа, проводит «около часа с растерзанным словарём, охотясь за незнакомыми словами банковского послания – впрочем, все французские слова были ему незнакомы – но они издевались над ним, играя в прятки, каждое слово лукаво изгоняло смысл предыдущего или предлагало вопиющую бессмыслицу». Не таковы ли и все банковские послания, независимо от языка требующие немедленной оплаты долгов, грозящие штрафами и отъёмом кредитов? Можно посочувствовать незадачливому искусствоведу, художнику-фотографу, музыковеду (в этой роли несложно увидеть любого гуманитария, вплоть до русского поэта), следя за злоключениями пришельца в незнакомом и отнюдь не гуманном профессиональном мире. Терновский им сочувствует, но он сюжетно строг, когда его «промежуточные люди», прежде чем принять новые условия, пытаются морально увиливать от них в погоне за быстрым результатом... В конце их настигает либо звонок из полиции, либо они сами вынуждены признать крах своих неуклюжих манипуляций.
Их межкультурное состояние выражено даже в том, как мимикрируют имена персонажей. Жан Гаран оказывается Иваном Фёдоровичем Гараниным, Кирил Ковар – Кириллом Васильевичем Коварским, а Андрей Пестун превращается в Андре Постума. В разговорах между собой они ещё пользуются русскими коллоквиализмами, а в моменты раздражения в их речь врываются французские уличные выражения.
Но язык автора заслуживает всех похвал, – это язык мастера набоковской выучки, – он красочен, изобразителен, метафоричен и благороден с долей необходимой иронии. Эти работы (я имею в виду книгу повестей «Сеанс») невозможно представить себе ни на каком другом языке, кроме русского… А о французских романах Терновского я могу только гадать. Предполагаю, что они так же сюжетно остры и загадочны, как их русские предтечи. С надеждой, переходящей в уверенность, думаю и о богатстве образности и стиля, ибо автор их, Eugene Ternovsky, тот же самый, что наш Евгений Терновский, а «стиль – это человек».
Человек этот живёт в городе Париже на рю Данкерк, о чём он поведал в книге-интервью, и, судя по всему, чувствует себя дома. Но в литературе вполне возможна «жизнь на два дома», а французские романы могут параллельно выходить и в авторском переводе к удовольствию русских читателей в каких-нибудь эстетских «Трудоголиках» на Монмартре.
Май 2016
Шампейн, Иллинойс
[1] «Городорог». Составление: Андрей Лебедев. Париж, «Анонимные трудоголики», 2003.