Поэзия диаспоры

Автор публикации
Катя Капович ( США )
№ 3 (15)/ 2016

Стихи

Если герой стихотворения Кати Капович «разжигает стихами печь», то сама Капович разжигает своими стихами поэтическую речь. Хотелось бы, чтобы читатель не воспринял это в качестве каламбура. Нервная ткань её стихов – буквально ранит болью и драматизмом восприятия жизни. «Капович сильна тем, что несёт в себе генетическую боль поколений», – цитирую самого себя, возвращаясь к своей рецензии на книгу её стихов. Она тревожит, она требует соучастия, она оцарапывает своё горло словом, царапая наш слух. Требуя нас, если не к ответу за то, как мы живём, то хотя бы к оглядке на нашу жизнь. Через переживание и боль к осмыслению – путь её поэтического высказывания.

Д. Ч.

 

* * *

 

С кроватей сползающие тюфяки

распространяют запах трухи,

весь день я читаю трёх мушкетеров

в больничной палате под номером три.

 

Нас много, нас больше в палате одной,

чем выдержать может больничный покой –

детей с гайморитом и горлом,

готовых служить в мушкетёрном.

 

Да нету такого в природе, балда,

полка в этом мире, хоть перечитай

словарь беспощадного Даля.

Ну, ладно, на слове поймали!

 

Зато в обороте понятие есть,

и можно высокий забор перелезть

и высвистать верного друга,

чтоб кеды принес и подпругу.

 

Чтоб мы убежали навеки с тобой

туда, где всё по-настоящему – бой,

испуг и горячие слёзы,

и над головой эти звёзды.

 

 

ДОМИНО

 

Чем дальше, в темечке темнеет раньше,

посмотришь за окно: не так темно,

подумалось, коль так пойдёт и дальше,

я все просплю на этом свете, но

мы в домино садились каждый вечер,

сходились точки, нравилось мне, как

стучали кости, как листва о ветер,

и проигравший брёл в универмаг.

И проигравший из универмага

морозной ночью приносил вино

и водружал его, как над Рейхстагом,

над сломанною грудой домино.

 

 

* * *

 

A propos писсуаров – из римских стихов

мэтр читает стихи, что привёз из Европы,

конференция, сотня учёных голов,

в гардеробе – сырые плащи и салопы.

A propos дураков на учёном ветру –

тише, Филя, не надо ругаться сквозь зубы,

если завтра на пенсию или ту-ту,

что останется тут? Только кресла и тумбы.

А ведь в этом же городе раньше, давно

настоящий жил гений, работал агентом,

по утрам уходил в страховое бюро,

вечерами домой возвращался с патентом.

И, когда вечерами с портфелем он шёл

и вокруг были гении всё вечерами,

уже знал он презрения жёсткий апломб,

потому-то и печь разжигал он стихами.

 

 

* * *

 

У весны над правым косогором

кто-то змея водит на струне,

а на левом я стою со взором –

всё равно, мол, мне.

 

Но взлетит бумажный змей и вспомню,

что сегодня хлюпала капель,

что подснежник выбежал в исподнем,

а вверху – такая акварель!

 

Вот бы горе отпуcтить туда же,

в синие большие небеса,

в детство наше, в обещанья наши

возвратиться через полчаса.

 

 

* * *

 

К слову вспомнятся за коньяком пятизвёздочным

перестроечные, разговор по душам,

и уже что-то носится в воздухе форточном,

и амнистии множатся, как «аз воздам».

И свобода приходит в расцветшие скверики,

и выходит Улисса большой перевод,

пароходы плывут по высокой Москве-реке,

возвращается Сахаров из несвобод.

 

Возвращаются частная собственность в частности,

возвращаются улицам их имена,

комитет государственной безопасности

возвращает, однако, свои времена.

 

И мы будем с тобою последними гадами,

если сдуру войдём в этот дьявольский круг,

о свободе печати и слова не надо бы,

это длилось не долго и кончилось вдруг.

 

 

* * *

 

Дождик чушь сморосил,

друг в больницу скосил,

полежал, погрустил,

поглотал квинаприл.

 

Громче тысячи бомб

разрывается тромб.

В тишине, в пустоте

пел концерт на воде.

 

И уже не сошьёшь

в небесах мокрый дождь,

лишь сестричка блокнот

долго так достает.

 

 

* * *

 

Младой любовник, не к тебе

так нынче ластится Лаиса,

ногами, выбритыми чисто,

ласкает ноги в простыне.

Окурок красный притушив,

ласкается к тому, кто прежде

любил её, пока был жив,

такой слепой любовью нежной.

Послушай звон этих пружин.

 

 

У КОСТРА

 

Над Чарльзовкой-рекой в вечерний час

бродяги у костра ночного грелись,

как Марио разбился, покрестясь,

рассказывал один седой кореец,

беззубый, и не глядя на других,

про угнанный какой-то мотоцикл.

 

Пока они все чешут в головах,

течёт вода коричневого цвета

и плещется в нечётких камышах,

и вижу я, чужим костром согрета,

не грустных, постаревших выпивох,

а как в сырую ночь над головами,

уснувший освещая городок,

проносится какое-то сиянье.

 

По-над костором из веточек сухих

и всяческого уличного хлама,

среди миров, среди светил иных

летит огромный мотоцикл без рамы,

сияет фара розовым огнём,

и Марио лихой скелет верхом.

 

 

* * *

 

Поздней дорогой иду,

в поздние плиты гляжусь,

переступаю черту,

медленный лапчатый гусь.

 

Переступаю с одной

лапы на лапу, черта

тех, кто ещё над плитой,

но уже знает места.

Переступи этот вздох,

переступи эту боль,

дождик лепечет. Дружок,

сам бы попробовал, что ль?