Марина Гарбер – поэт долгого дыхания, что уже не раз было отмечено. Её сюжетно-повествовательная стихотворная речь напрямую обращена к читателю внимательному, вдумчивому. Её сюжеты – рассказы о жизни человеческой души, о том, что происходит с этой самой душой в нашем мире. Поэтому развиваются эти поэтические повествования не от факта к факту, явления к явлению, а от сиюминутного болевого синдрома и синхронного стремления осмыслить непреходящие боль и тревогу: «из сырого воздуха свет у других краду…»
О чём бы ни писала Гарбер – её нравственный стержень остаётся цельным и непоколебимым.
Д. Ч.
* * *
Живём в никогда и канем с тобой в нигде –
что камни с отвеса, по глади пойдём кругами.
Бог-Хронос стоит по колено в сухой воде
и щупает небо обугленными руками.
Я – пневма, ты – пламя, пространство с тобой деля,
потом не раскаюсь, меня не возьмут с поличным,
в безвестном нигде похоронят, а там земля
не то чтобы бессловесна, но безразлична.
Я путаюсь в реках, как в греках, – куда грести?
То ужас внушающий Деймос, то хрупкий Хронос,
то зычный и пробирающий до кости
из верхнего храма – вот рифма плохая – голос:
плоди, размножайся… Дели это счастье, множь
цифрованный бас на округлый глазок осиный.
Меня от себя когда-нибудь отдерёшь,
как ветер кору со сгорбившейся осины.
Я тоже хотела, отдраивая, скобля,
стереть бутафорное, в кровь изодрав колени,
и грубо, неистово так разлюбить тебя,
как мог бы незрячий, внезапно обретший зренье.
Ловчить ли, ловить ли неуловимый дым,
стать хищником – хватче египетского мангуста,
и чувствовать нёбом, печенкой, шестым, седьмым,
или каким там – по беглому счету – чувством?
В нигде никогда не бывает благою весть,
и речь моя – тем отчётливей, чем безличней.
Но если я – воздух, откуда во мне, ответь,
живое, подвижное, неудержимо птичье?
* * *
Никогда не жалела, где бы я ни жила,
коротая ночи, дни бесконечно для,
что меня таранили вычурные слова, –
с высоты полёта я – Ханаан, земля.
Это мне однажды в офсетном гореть аду,
я, что вор на выселках, биндюжник или изгой,
из сырого воздуха свет у других краду
вороватой жаброй, дырявой своей губой.
Сколько лет живу, столько во мне отчизн,
я в сердцах родной называю любую даль,
и когда-нибудь за лирический героизм
сто лихих чертей пожалуют мне медаль.
Ах, какие земли! И все они – на крови,
мне бы медных труб, да столбы кругом, провода,
паспорта сжигай и vis-à-визы рви, –
у меня под ногами не твердь горит, а вода.
У подводной жизни тоже суров устав:
завывай, белуга, мечи серебро, минтай!
Этот город-омут, словно француз, картав,
По-немецки строг, по-русски шалтай-болтай.
Петушок над храмом, магнолии, соловьи,
безупречный сад, он тоже сегодня – храм.
Поверти картинку: те, что вчера – свои,
оказались дальше, чем те, что остались там.
Погадай на гуще: назавтра же быть беде,
дама пик и валет червонный, кремнистый путь, –
но в конце остаётся столько меня в тебе,
сколько смог осилить, а значит, совсем чуть-чуть.
И опять, навешав цепочек на сундуки,
в потолок вперяясь в надежде увидеть – что? –
темноту в прихожей сжимаешь: плеча! руки!
ледяной ладони!.. Но это – пола пальто.
А когда на рассвете – возницей на облучок –
кот соседский проворно взбирается на капот,
улови, как настырно зелёный его зрачок,
загораясь, светит тебе в лососинный рот,
будто вверх качнётся шершавая голова,
чешуя сверкнёт, рыбий жир плеснёт через край,
и польются в небо ворованные слова –
не про наш с тобой, так хоть про кошачий рай.
* * *
Указующий жест вороного крыла,
петушка надцерковного флюгер –
и куда бы дорога тебя ни вела,
не меняется эта округа.
Впереди – передышка, бессрочный ночлег,
и ландшафт неказистее, строже,
а пока – абрикосовый катится снег
по зернистой асфальтовой коже.
Как закончится наша беда – города,
поезда отшумят бестолково,
так уйдём восвояси, поскольку тогда
замечтается счастья такого,
где бы старец, живущий в последней избе, –
балахон в алебастре и краске –
нам нашарил землицы в своем рукаве,
голубой, как сибирская хаски.
Стану деревом я, станешь деревом ты,
и впотьмах волоокого сада
замолчим – от великой своей простоты,
красоты неземного уклада.
Будет жарко меж рёбер порхать шелкопряд,
заплетать золотые волокна,
мы телами – в коре от запястий до пят –
заслоним невысокие окна:
там глазастая рыба мелькает в котле,
там огниво ещё не погасло,
чуть дрожит натюрморт на дубовом столе,
и на холст проливается масло.
* * *
Андрею Грицману
Вот жизнь в пустыне – то бархан, то бархат
песчаный, отвлекающий от жажды,
засыпавшие север, юг и запад
сплошные тяжбы.
Вот жизнь в лесу – упругими прыжками
крушит волчонок снежное стекло,
и так свободен, будто за флажками
не ждут его.
Вот жизнь у моря – камешки во рту,
соль на губах и в горле синий ком,
пока раскачивается на ветру
картонный дом.
Вот жизнь на Марсе – нелегка, но сносна,
поют по-марсиански соловьи
голубоглазым, золотоволосым
из Брэдбери.
Вот городская жизнь – вечерний парк,
обрывки речи, Блок: «В глубоких сумер...» –
и ты ещё живёшь, но тихо так,
как будто умер,
но всё же дышишь. Видишь, на юру
блестит луна, как в озере блесна,
мир движется вокруг, а на миру –
и смерть красна.
* * *
Домашний ненадёжен кокон,
и рвётся под стопой лоскут:
одни бросаются из окон,
другие – книги в Риме жгут.
Стихают споры, разговоры,
пустеет театральный зал,
но пьесу одного актера
кто написал?
Нет ограждающей завесы,
как нет щадящей слепоты.
мы бесы редкого замеса
и красоты.
Мы люди мелкого помола,
кофейный, сахарный песок,
от грубого, от рокового –
на волосок.
Бумажно шелестит квартира,
хрустально дребезжит земля,
и вьюгу достают чернила
из февраля.
Морщинится, из хлопка соткан,
дом – подоконник и карниз,
позёмка сыпется из окон –
обложкой вниз.
Смотри, как хрупкая основа
летит к чертям, горит огнём.
Однажды мы родимся снова
и не умрём.
* * *
Ирине Иванченко
Лови, лови случайную звезду,
летящую в тугую сеть каштана,
как рыбу, как птенца, как кенгуру,
что выскользнул из тёплого кармана.
За то, что камни клали под язык,
за выплески осмысленного бреда,
нас на другой согнали материк,
но, Боже мой, как мы любили этот!
Как радовались глупым мелочам,
среди чужих друг друга узнавая
по развороту левого плеча,
где открывалась дырочка сквозная.
Твой след простыл, колышутся пески,
но, не заметив в суете пропажи,
мелькают фонари суть босяки,
бегущие по каменному пляжу.
Настройся на короткую волну,
бей в барабан, стучи в стеклянный бубен,
ты болен светом только потому,
что город чересчур благоразумен.
Сдавайся, друг! Себя не одолев,
не вырвешься отсюда, хоть ты тресни,
и что б ни говорили, на земле
нет головокружительней болезни.
Лови себя на мысли, что звезде
не нужно твоего больного света,
что далее – Австралия – везде,
и реют рыбы в окнах лазарета.
* * *
Александру Радашкевичу
Зачем в европейской пустыне
мне снятся твои города?
Ты – звон, ты – топоним, ты – имя,
ты – в нёбе моем провода.
Натянуты чёрные нервы,
ворон проплывают челны,
протяжные копья Минервы
почти достают до луны.
Луна – ледовитей и ближе –
качается, полночь дробя
на звёзды, чтоб окна в Париже
в себе отражали себя.
На что там глазеть? Не червонец!
Немая неловкость смотрин:
по Франкфурту плачет японец,
по Тибру тоскует румын –
Простые французские будни.
Свое отзвенели слова
в четыре часа пополудни
на Сант-Женевьев-де-Буа.
За стенкой аккордами смысла
буддийский вибрирует «ом»,
опять – сквозняками освистан –
задворками катится дом.
Но сбудется всё, что хотели,
пророчили что сгоряча,
как эта в парижской метели
под белой рубашкой свеча.
* * *
Где тот январь, где холодок хвалёный,
какой синоптик жмёт на тормоза?
Под белым цветом мается зелёный,
и от ворон шарахаются клёны,
зажмуривая мокрые глаза.
В затопленных окопах вдоль дороги
плывут по дну пустые челноки,
знакомый вяз, сухой и колченогий,
мне под ноги бросает некрологи,
написанные наспех от руки.
По-люксембургски или по-немецки –
достать средневековые рожки,
нахмуриться и пить глинтвейн соседский,
пока пускает мальчик деревенский
по вывескам стеклянные снежки.
Антеннами прощупывая воду,
дом-сом глядит замыленным глазком,
к нему дорога – пень через колоду,
но кто-то здесь бродил, не зная броду,
кромсая лёд бездушным каблуком.
И я пройду – сквозь лес, через границу,
как нить в ушко, как веточка в петлицу
сиреневая – этой ли зиме
повелевать, где реять, где гнездиться,
в каких грехах расписываться мне!
Ложится снег – на плечи, на глаза мне,
но вижу, как в задымленном окне,
хватая соль свинцовыми губами,
крестясь, старуха закрывает ставни
и исчезает в световом огне.
О, бытие на праздники скупое,
мне не страшна глухая сторона –
колодец, тын, телега на простое,
Бабаево, а может, Бологое –
какой Адам давал вам имена?
Не тот ли мальчуган в краплёной шапке,
с сухим букетом веточек в руках,
субтильный светомир на трёх китах, –
он тоже нынче ощущает страх
и что-то видит в костяной охапке.
* * *
Ещё вчера светилось: «Wineandfun»,
когда над входом в погреб утром майским
повесил баннер местный винодел,
а нынче тени ходят по дворам –
то к лицам присобачивают маски,
то камни обращают в груды тел.
А нынче загорается фасад,
украшенный извилинами трещин,
глазком окна под птичьим блокпостом,
ни жив, ни мёртв, мир сам себе не рад,
и дом соседский кажется зловещим
чудовищем с трезубцем и хвостом:
антенна и ограда вкривь и вкось,
течёт герань на внешний подоконник,
подвешенный над зеркалами луж,
в окне мелькает то ли ранний гость,
то ль с вечера оставшийся любовник,
то ль никуда не уезжавший муж.
Вот короед облюбовал забор,
сверлит дыру с непреходящим рвеньем,
а ты опять твердишь: не то, не то, –
коришь себя за это неуменье,
за неспособность увидать в зазор
кого-нибудь, да хоть Кокто в пальто.
Деревня Дно, а может быть, Прилуки,
предполагает приторный сюжет,
который день, точней, который год:
про кружева, про белизну манжет,
про то, как скоро в огненные руки
соседка-винодельша упадёт.
У нас в деревне не видать ни зги –
ни местных, ни заезжих на погосте,
лишь кровель затемнённый горностай.
Звучат шаги? Нет, не звучат шаги,
сюда не ходят каменные гости,
поэтому сиди и не мечтай
хоть в полглазка увидеть, хоть кого-то,
так явственно, чтоб не казалось странным,
как шёпот переходит в тарарам,
как вызревает свет за поворотом,
чтоб утром превратить соседку Анну –
из донны в прозаичную мадам.
* * *
Наде Делаланд
Смерть неизбежна. В первых числах марта
судьба зимы висит на волоске.
Ссутулившись, как двоечник за партой,
я думаю о русском языке,
что мы живём на языке пропащем,
меж волком и собакой, на черте
между сказуемым и подлежащим:
мы – сумерки, мы – ямы в темноте.
Живём за просто так, за ради Бога
умрём от этой тяжести в ребре,
жизнь – не театр, нет, она – дорога,
короткая, как чёрточка тире.
Где – rollingstones наматывают мили,
где – на латыни шелестят дубы,
где – ангелы поют на суахили,
где мы гадаем – если бы кабы...
Стучи – откроют, ищущий обрящет –
кто медный грош, кто бронзовый обол.
Быть иль не быть? – потом, а в настоящем
нередко опускается глагол.
И я пишу, зависнув где-то между,
соединяя запад и восток:
смерть – наша родина, Россия неизбежна,
чужбина – дерево, я – птица, ты – цветок.
* * *
Пусть нет меня, но я тебя люблю.
И в этом нет ни пользы, ни отваги,
как муравей, по земляной бумаге
тащу тростинку… Так по ноябрю
несли когда-то лозунги и флаги
преемники рабочих и крестьян,
окаменевших в ожиданье птички, –
фотограф мёртв или мертвецки пьян.
Да и моя любовь к тебе – изъян,
как курево и прочие привычки.
Туманом занавесив образа,
потомки декабрей и революций
шли против зла, но оказавшись «за»,
мы отводили кроткие глаза,
багровые, как чашечки настурций.
Теперь в огнеустойчивом лесу
таскаю стебли до седьмого пота,
и под ноги смотрю, и стрекозу
уже не отличу от вертолета,
и знаю, что на нашем общем фото
я – пятнышко, бельмо в твоём глазу.
Давно успела позабыть о тех,
кто по ветру развеялся, кому мы
должны за клевер на холмах коммуны, –
здесь музыки достаточно на всех:
медь вздрогнет, и посыплется из урны
не пепел, так отмаявшийся снег.
Дождь-синтезатор – словно звук сверла,
но вдруг звонят светло и беспричинно
сосновые твои колокола –
от дальнего до ближнего ствола, –
отчиз… нет, род… нет, всё же батькiвщина.
Ищи-свищи, поди меня найди.
Я поняла, что рвётся там, где звонко,
что motherland маячит впереди,
а колющая звёздочка в груди –
совсем не та, что грела октябрёнка.
* * *
…А там шуршишь немеркнущим плащом,
чья белизна чужда и неуместна,
того гляди, в метро уступят место,
досадливо бурча через плечо:
такую дуру поищи ещё…
…А здесь поют, к кому ни подойди,
неблагозвучно. Разжимая сердце,
ты подпеваешь им: «Moien! Äddi!»[1] –
заимствуешь – в рот палец не клади –
французский гонор с резкостью немецкой.
…А там уже лет двадцать не мели,
под пудом соли горбится дорога,
зажмурься и открой на раз-два-три:
всё так же носит имя педагога
та улица, где дом стоит в пыли.
…А здесь реклам – то афоризм, то мем,
рецепты счастья розово и ёмко
в неон обернуты, как будто для ребёнка –
не из «педагогических поэм»,
а местного, с душой простой и тонкой.
…А там хрущёвская надсада крыш,
из пьяного окна шумит камыш,
сад вырублен, остались только вишни,
два деревца, и ты, как третий лишний,
между стволами вкопанный стоишь.
А там, а здесь… Я, в общем, не о том
сказать хотела, но, в силки тумана
вновь попадясь, зачеркиваю «дом»,
«родной», «чужой», «приёмный», «иностранный»,
и ощущаю близость океана
под плоским самолётным животом.
* * *
Ещё не время подводить итог,
ещё мистрали не зашлись от свиста,
и по ночам поёт то водосток,
то сломанная флейта футуриста.
Я всё ещё гоняю босиком,
черчу чертят и размельчаю кальций,
то снегом притворяюсь, то песком,
и разлетаюсь, уходя сквозь пальцы.
Когда-то мне на звёздных площадях
плакатным шрифтом, четким TimesNewRoman,
напоминали, что живу в гостях,
а дом – потом. Потом не будет дома.
(а будет сад и небо на костях)
Мне часто не хватало простоты,
и с высоты надменной, но прощённой,
со мной любой переходил на ты,
а я молчала сложноподчинённо.
Как жизнь была красива и груба!
Смеясь в лицо без устали и толку, –
«Шолом тебе, соломинка», – со лба
сдувала неподстриженную чёлку.
И я, всецело покоряясь ей,
откладывала ручку и тетрадку,
сажала черешковый сельдерей,
старательно пропалывала грядку.
(сама дивясь покорности своей)
Но чаще, застывая на ходу
в растерянности, будь она неладна,
я становилась деревом в саду –
оранжевым, ветвистым, листопадным.
Ни ветра не жалея, ни огня,
чтобы сломать, свалить под самый корень,
и выкорчевав, наконец, меня,
земля с собой выравнивала вровень.
Умчу к чертям, в какой-нибудь четверг,
четвёртого числа, в часу полночном,
и втуне растворюсь, как чёрный снег,
как голос флейты в горле водосточном.
(как скобками зажатый человек)
Там тишина, там не видать ни зги –
ни имени, ни тени безъязыкой,
и так легко, что дышат сорняки
и грядки зарастают повиликой.
[1] Привет! Прощай! (люкс.)