Язык не повернется назвать Веру Кузьмину поэтессой. Кузьмина именно поэт – глубокий, проницательный, запечатлевающий жизнь в её самых беспощадных подробностях и проявлениях самым бескомпромиссным и беспощадным языком, без лакировки и украшательства. Поэт, сознающий свою внутреннюю правоту и силу своего поэтического слова.
О. Г.
Почтальонка Бронька
Сказки слаще давней были, только сказки – не о том... Почтальонку не любили в сорок первом и втором. «Похоронны, знать, у Броньки – ох, пропали мужики...» Их не звали «похоронки» – слишком были велики. Брали бабы желтый листик, кто молчал, а кто базлал. Кулаками била Христя Броньку с горя – не со зла.
Где порвётся, там и тонко. Глядь – в ладони пустота. В сорок третьем почтальонка померла от живота. «Тань, пошарься за иконой...подоконник-то в пыли...» Восемь рваных похоронных под окутками нашли. Шапку снял Семенко Белый: «Ох ты, Бронька, ё-мое. То ль себя она жалела, то ли глупое бабье».
Все б ничо, да дура Олька – погрешили на вино – утром баяла в поселке: Броньку видела в окно. Сумка сбоку – та, казённа, гребнем месяц молодой, восемь рваных похоронных вместо крыльев за спиной. «Не бывать такому делу». «Не мути, знатка, народ». Только Христя заревела первый раз за целый год. Только видят всё же Броню в огородах, в камышах: восемь рваных похоронных за лопатками шуршат. С каждым годом крылья шире, суше, сгорбленней спина... Ей ходить, покуда в мире не закончится война.
Старые кварталы
Ветер доносит гудочки с вокзала,
Вечером стало легко и тепло.
Шляются пьяницы старых кварталов,
Веткой с куста заедая бухло.
Сидя на лавочке, кашляя глухо,
Крошки роняя с отвисшей губы,
Длинную улицу тянет старуха
Через соломинку тихой судьбы.
Деньги считает: «До пенсии сотня...»
Смотрит, как, сотни затёртой серей,
Тени завмагов, врачей, домработниц
Трогают ручки подъездных дверей.
Смотрит, и видятся новые рамы,
Клумбы, люстрический белый огонь.
Тычется носом облезлая память
Тихой старухе в сухую ладонь.
«Ох, потолки-то! Гляди, как в столице,
Маньке б позырить, каки потолки!»
...слишком высокие, чтоб удавиться,
Проще дойти до Исети-реки,
Вдоль по Жидовской (Жуковского, значит),
Жданова (нынче Зелёная ул...)
Под ноги прыгнул резиновый мячик,
В тридцать четвёртый годочек свернул,
Сбил Розенблатов кошерное блюдо,
Детски притих за цветочным горшком...
В тридцать седьмом увозили отсюда,
В сорок втором уходили пешком.
Видится: Ленин кудрявый и русый,
Галстуки, планы, колхозы, ситро...
Молча хранят алкаши и бабуси
Старых кварталов живое нутро.
В нас не убито – притихло и дремлет
Тяжкое, тёмное, злое, своё:
Слишком любить эту старую землю,
Слишком...почти ненавидеть её.
Отцам и любимым
Закусить бы корками,
Лучше нет;
Халкал батя горькую
Под ранет.
«Не варила нонче я,
Нечо дать» –
У соседки кончился
В сорок пять.
Крёстный-то селедочку
Промышлял,
Скручена под водочку
Сеть-петля.
На команду – с боем пёр,
Зашибу...
Прилетел на «Боинге» –
Да в гробу.
Не достанешь вилами
Из петли.
Бати, бати милые,
Чо ушли?
Ветер-то над Каменкой –
Стынь, башка.
Памяти-то, памяти –
Три мешка.
Ох, лицо скуластое,
Как судьба.
Всё ж глазами ласкова,
Голуба.
Трёпано-то мягче ведь:
Лён-ленок.
Буду детским мячиком –
В руки скок,
Тощей серой кошечкой –
Под крыльцом...
...будь мне хоть на крошечку –
Да отцом...
ЕВРОПЕЙСКОМУ ДРУГУ
Хороша страна косолапых мишек,
Запаливших море смешных синиц –
И глядит Европа Мариной Мнишек,
Теребя манжеты своих границ.
Что, Маринка – сладко ли в русской спальне?
Не к царю бы ладилась – к королю...
Приезжай, мой друг чужеземец дальний –
Под Николой седеньким постелю.
Побазарим вечером про Хрущёва,
Кока-колу, Бродского, силикон,
Да про тех, кого бы в мешок холщовый:
Мишку-сволочь с Борькою-синяком.
На простынке – крестики да узоры,
За окном – дорога, дворы, поля...
Почему-то русские разговоры
Не от печки пляшутся – от Кремля.
Приезжай, пока не сыграла в ящик,
Может, малость сцепимся, может, нет:
Ты орёшь – в Европах ранетки слаще,
Я – не ляжешь с дролечкой под ранет.
Расскажи, какие в Европах ситцы –
От брусничных капель в глазах рябит?
На кровати русской не шибко спится,
Умирать на ней да ещё любить.
Побазарим про лагеря-могилы,
А потом, как водится, ни о чём.
Приезжай, мой друг, чужеземец милый –
Как почуешь смерть за моим плечом....
Доверие
Помню старый двор, соседа Дюбеля
После третьей ходки на крыльце.
«На печеньку. Чо надула губы-то?»
Песни пел, срываясь на фальцет,
Снова заговаривал: «Дерябни-ка.
Чо, не хочешь? Ладно, бля, сиди».
Допивал, хрустел зелёным яблоком,
С хрипом рвал тельняшку на груди.
«Верка, никому не верь, запомни-ка.
Друг подставил, сука, скоморох,
Сделал из шахтера уголовника,
Скажет пусть спасибо, что подох.»
Снова пил и плакал: «Друг, пойми же ты.
Я ж ему всегда, во всём…урод!»
Дюбель помер. Я зачем-то выжила.
Может, чтобы верить, хрен поймёт.
Жизнь – не сто пятнадцатая серия,
Не щенячий визг «люблю-умру».
Нитка жизни из клубка доверия
Тянется, мотаясь на ветру.
Прав ты, Дюбель, был, когда советовал:
Мол, не верь, поверишь, сбросят вниз –
Только те, кто нам не фиолетовы,
Режут-укорачивают жизнь.
Стать родными – говорят, сокровище
В зачерствевшей ломаной судьбе.
Только беззащитной ты становишься,
Семечком, пушинкой на губе.
Обожглась. Обиды-то – немерено…
Но молчу, стирая соль со щёк:
Жизнь короче на одно доверие,
Только врёшь, не кончена ещё.
Иван Долгорукий
На Москве – пироги да баньки,
Да вороний хрипатый крик.
Камергер Долгорукий Ванька
Поправляет крутой парик.
«Чо, куда подадимся ноне?
Ваш-величество, слышишь, ась?
Девок мять?» – и рванули кони,
Вороная лихая масть.
В баньке кушает блин скоромный
Редкозубый седой кощей...
«Где ты, Ванечка?»
«Со царём я!
Мне – сисясту, ему – тощей.»
На Москве – от свечного воска
В старой церкви лоснится пол.
«У царя-то, гутарят, воспа.»
«Брешешь – немец его извёл».
Вынимает кощей просвирку,
Ест глазами святой покров...
У Ивана – в ботфорте дырка,
У царя – на перине шов.
Бьётся в жилочке подъярёмной
Кровь Романовых – ох, горька...
«Где ты, Ванечка?»
«Со царём я –
Холодеет его рука.»
На Москве – галуны-награды,
Драный зад и худой доход.
Выше влезешь – больнее падать
Мордой в клюкву сырых болот.
Ох, Берёзов – промёрзлы стены,
Тишь могильная, синева.
Злой кощей не сбавляет цену,
Хороши у него дрова.
«Сколь я выпил вчерась? Не помню...
Блазнит что-то: Москва, поля...»
«Где ты, Ванечка?»
«Со царём я!
В кабаке пировали, бля...»
На Москве – армячишко новый
Снял с купца полунощный люд.
«Слышь, помалкивай. Скажешь слово –
Сразу дело тебе пришьют.»
Кнут наладил кощей гугнявый,
Тянет лапы к Ивану, в глушь:
Умирать – есть такое право
На Москве – на Руси, Ванюш.
На дороге навоза комья,
Площадей не видать во мгле.
«Где ты Ванечка?»
«Со царём я.
Во московской сырой земле...»
Русский идиш
Ах, Дора-Дора...Бабка приходила
К тебе стирать и вычистить ножи.
Что за кривая, дьявольская сила
Меня за ней тащила, подскажи?
Ах, Дора-Дора...Зяма Моисеич...
Три шкафа книг, корица в порошке.
Я скоро научилась: «Шпрехен дейич» –
И Зяма гладил по льняной башке.
Ах, Зяма-Зяма... «Детка, алеф, гимель.
Вот это – бейз... ну, хватит на сейчас.
Я там тебе на кухне грушу вымыл,
Ты с семечкой не ешь, как в прошлый раз.»
Стекло чекушки пело на иврите,
На идише шуршал в углу мизгирь.
«Вы, Дора Афанасьевна, скажите,
Чтоб муж-то Верке не дурил мозги:
Вам яблоки, а нам-то хватит брюквы...
Халат стирать? Запачкалась тесьма...»
Но как похоже вспыхивали буквы
Еврейского и русского письма,
Когда сливались в строки и абзацы
О бухенвальдском пепле и золе,
И о пожарах, что ночами снятся
Бревенчатой берёзовой земле.
Ах, Дора-Дора, что ты в книге видишь?
Ах, Зяма-Зяма, в чём ты видишь свет?
...а Васька-вор орал почти на идиш
Про хипес и вонючий марафет.
Такие на Калухе жили воры,
Что не приснятся в самом страшном сне...
Ах, Зяма-Зяма, схоронил ты Дору:
В Россию закопали по весне.
Мне было восемнадцать. Нынче сорок.
Нерусской не бывала я ни дня,
Но помню: алеф, гимель – будто морок,
И буквам догорать – внутри меня.
Я помню всё: умерших и убитых,
Мозоли на руках и снег виска,
И всё глядит из крашеных калиток
Глазастая еврейская тоска...