Андрей Рево – поэт точного жеста, точного слова, точного звука. Его дарование музыканта обогащает звуковую палитру его стихов. Глубина поэтической мысли, непредсказуемость стихотворного «сюжета» свойственны этому автору, так же, как иронический взгляд на человеческий мир при, казалось бы, необычайной строгости интонации.
Даниил Чкония
* * * Глухо падает семя. Пустой человек, наблюдая привычно свои огороды, не заметит смещения света на век и сгущения звука во впадинах дек, и струения страха в извилинах рек, повторяющих вяло извивы природы. Эта музыка в теле – в прибытке и в воле – в силе счёт по складам довести до дести. Но глагол, будто облак, бесчувственный к боли, неспособен рассеянный облик нести. Тихо падает время. Глухой человек, в столбняке наблюдая клубничныя битвы, из струящихся дек, из вертящихся рек извлекает тяжёлые звенья молитвы. * * * И вот я перевёлся на Руси. Взлетел – и нет. Лишь только пятки босы сверкнули. Только (Господи, спаси!) вот-вот закусит ротор на оси, и мой мотор с возвышенного си всей массой канет в ступор безголосый. И вот тогда – звенеть в голубизне останутся лишь ласточки одне. Одне оне. Да ангелы белёсы. * * * В пряничном домике, где продаются недорогие летучие блюдца, звёздная пудра, спирали галактик, может найти незадумчивый практик мятную радость в отдельной коробке, сдобный мотив про маньчжурские сопки, вялый пергамент со знаком надежды... Тише, мой друг! Не слыхали б невежды – грубый философ да злой теоретик, чтущие степень, бегущие этик принципов стройных, лихие рассказы! Пряничный домик – чумнее проказы для погружённого в сумрак нейрона. Редкостный умник пройдёт без урона мимо соблазна рефлексов открытых. Пусть уж сидят при разбитых корытах злой теоретик да хмурый философ, не разрешая сермяжных вопросов. Практик же лёгкий из лавочки сладкой выйдет, блистая посконной повадкой. Выйдет, колыша титановы мышцы (вот вам модель, господа живописцы!). Вынесет в город за хвостик простецкий пару вселенных для радости детской. * * * Работа над стихом? Да нет – игра в слова. Сложение из них лабазов и скворешен. О чём ещё гудит ночами голова? А днём о чём? К грамматике привешен закостеневший в правилах глагол и жжётся с неких пор не слишком интенсивно. И двигается стих, как двигается вол, как будто двигаться неловко и противно по вязкой колее родного языка (родного ли – уже? чужого ли – пока?) ДИЕЗ И хор был так себе, и регент – идиот – пускал в замену плотному минору пустой мажор. Скользя меж зыбких нот, сопрано вёрткие карабкались на гору огромной квинты. Грузные басы, набычив шеи, хрюкали октавой. Цедя словесный творог сквозь усы, весь круг певцов, подобно многоглавой громоздкой гидре, колыхался в такт опасно накренённому канону. Увы, наш опыт – божий артефакт. Наш ареал, преображённый в зону, в террариум, в общепланетный зо- осад, не выдержал приматова нахрапа. Нам свет – оскомина. Нам родина – шизо. Прощайтесь, граждане, гудящие у трапа в летальный космос. Кто их разберёт, фортуны бешеной развёрнутые строки... На взлёт ли мы пойдём, или под лёд, едва на спину рухнет кособокий канон церковный? Это ли печаль, когда диез выклёвывает печень... Кольцо планет нам вечно обручаль- но. Каждый путь – исконно поперечен. РЕАЛИСТАМ Вот я дошёл до края смысла, до грани, за которой – бред; где дымка алая повисла, из-за которой ходу нет обратно в мелкие просторы самоосознанных стихов; я различил за нею горы звучаний стройных, и таков я за завесой был бредовой, найдя за нею образ новый, неузнаваемый в стекле. ...Вот малый Я на помеле. Вот Я большой – задрапирован мантийным саваном – лежу и, блеском чудным очарован, на ваши игры не гляжу из сумасшедшего прорыва, в который вам заказан путь, поскольку вязнет в правде грива, и слишком затвердела грудь в шаблонном контуре рассудка, и не способны вы, как утка, рассечь осмысленный камыш; и не способны вы, как мышь, в шизофренную юркнуть щёлку; и вы не можете наколку благоразумия содрать (да осторожней – вашу мать!) о рёбра острые припадка, в котором чувственность так сладко за горло тонкое берёт (а это-то и значит – взлёт). Вы стелетесь прогорклой массой, в содружестве с больничной кассой держась за мысленную твердь (а это-то и значит – смерть). * * * Эти прописи я не могу одолеть. Дай мне, Бог, углубиться хотя бы на треть в тучный том загогулин, крюков и хвостов. Растекается слух, и язык не готов синий натиск чернил трансформировать в звук. Где кифара моя? Наложение рук на тугую струну, на – тем более – шесть, молью траченный голос врачует. Бог весть из какого металла куётся гортань, что способна орать в несусветную рань. Вулканическим жерлом готовая в даль извергать громовую латиницу. Сталь много ль крепче издёрганных речью хрящей... Я молчу... Я стучу по струне. Я ничей не травмирую зря органический строй. Я цежу ричеркар из розетки пустой так свободно, округло... Я – нежен и тих – из хвостов да крюков строю путаный стих. ОБЩЕЖИТИЕ 1 есть в светлой немощи устоев – как будто нравственных – печаль – стремленье, совесть успокоив, умчаться помыслами в даль, где не диктуются мотивы отрыва тела от души, где чаянья неторопливы, пристойны (чем и хороши), где на челах аморфных судей сочувственный начертан знак, где гул лирических прелюдий не обсуждается никак, впадая вольно в море фуги, где суть есть – свет, субъекты – други, где род, семейство, вид и пол – лишь позитивный произвол, влекомый выбором свободным, где сухопутным или водным (какая разница!) путём стекаются в открытый Дом растенья, человеки, звери, неся обиды и потери, чтоб тут сложить их в общий хлам и возвести на хламе Храм. 2 Вот дом на Франкенштрассе, где живут евреи-беженцы и немцы из провинций. В Совке им снились ужасы, а тут – всё больше Монте-Карлы, Вены, Ниццы... Затихло общежитие моё. Молчат в ночи украинские члены семей. И бледно-серое бельё не помнит здесь ни страсти, ни измены. Лишь ровный шорох длится вдалеке, где трудится полусвятая Рая, годичную потребность в чесноке одномоментно удовлетворяя. ....................................... Вот утро в бледном доме, где живут переселенцы и евреи из провинций. Поскольку тут не действует сохнут, еврейки выплывают, как эсминцы, на кухню тёмную – в конфликтный общепит, забыв истошный выключить будильник, и каждая из них осуществит в боях добытый доступ в холодильник. А сам еврей сидит в бюро, как пень, (здесь – впору чайник к поясу, да посох...) покуда немка весь рабочий день в советских разбирается доносах. А ты, ботинки рыжие нашед, на босу ногу их – и в зимний холод (поскольку Костя-слесарь – твой сосед в твоих носках уже уехал в город), минуя пункт, где мрачный ортодокс – какой-нибудь днепропетровский Яков – хватает зазевавшихся казахов, чтоб изложить им взгляд на парадокс блатных интернациональных браков. МЕДИЦИНА 1 В кабинете сестры Зинаиды (медсестры, а не просто сестры) открываются дивные виды, подношаются чудо-дары. Там – на жаркой ковровой опушке, колыхаясь от чувственной мглы, подымаются Эсмарха кружки – как очковые змеи милы. Там – в лучах заходящей таблетки, тихой талией тонко звеня, проливают пипетки-субретки прямо в печень ментолово я. Там тонометра гипсовый выдох поцелуем лежит на губах, и смыкаются в миртовых идах с сердцем ухо, со зрением пах, овевая чело Перельмана перламутровою пеленой... Не несёт медицина обмана. Но содержит эфир и покой. 2 Перельман на кушетку ложится, и сестра (нет – не просто, но мед...) растирает ему поясницу, и, парам спиртуозным вослед, он уносится мысленным слухом, виртуально вращаясь в мирах, где мы с вами – ни глазом, ни духом – не бывали, конечно... Но – ах!: Перельмутер в пижаме лиловой и учёный больной Перельштейн в кабинет – с неприлично здоровой суетливостью вносят портвейн... и какую-то булку кривую, и какой-то несвежий стакан... И, сорвавшись в банальность земную, резко сникши с лица, Перельман видит склизкие клизмы и шприцы в самом скорбном чумном неглиже. И лицо медицинской сестрицы – нет – не ангельский образ уже... ...Лицезрея сие поголовье, не пора ль осознать, Перельман, что несёт медицина здоровье, но содержит цинизм и обман. * * * Идея хорового пения ужасна Что может быть порочней групповухи духа Особенно когда ансамбль однополый Вот если раздвоиться растроиться Расчетвериться раздесятериться Тогда другое дело А уж так Меня вы не просите не просите Со сцены петь мужским похабным хором * * * Пыхти-пыхти, мой пароход, по жиже мюнхенских осадков, теряясь в сумраке пустот меланхолических припадков. Пыли-пыли, мой паровоз, в заочевидные просторы, маши оладьями колёс, труби в ноздрей златые поры. Плыви-плыви, мой парашют, скользи по плоскости наклонной от точки там до точки тут, буравя сгустки прозы томной. Лети-лети, мой параной, мой шизофрень, безумий мой, везувий мой, мой мезозой, в мой неизбежный лепрозой.