1. «МИРОВОЕ НАЧАЛОСЬ ВО МГЛЕ КОЧЕВЬЕ...»
Август – любимый месяц Марины Цветаевой, неоднократно ею воспетый, по роковому стечению обстоятельств стал последним месяцем её жизни. 17 августа 1941 года она с сыном Георгием, которого в быту все близкие и дальние звали Муром, прибыла пароходом в маленький прикамский городок Елабугу. До смертельного исхода из двухлетнего недобровольного кочевья по родной стране, отторгнувшей её бытие и порушившей все родственные связи, оставалось всего две недели. Хочу напомнить обстоятельства, в которых она тогда оказалась. Её муж, Сергей Эфрон, воевавший в белой добровольческой армии, вместе с отступающими частями оказался в эмиграции. Через несколько лет за ним последовала Марина Цветаева с маленькой дочкой Ариадной. Заметим, что это первое, большое эмигрантское кочевье молодой, но уже известной, русской поэтессы было выбрано ею добровольно. Берлин, Прага, потом Париж, вернее, его предместья. Муж Цветаевой, романтичный, совершенно не приспособленный к добыванию материальных средств для пропитания семьи, мечтал о возвращении на родину, в Советскую Россию. Никакие слухи о жестоких репрессиях не смогли развеять иллюзорных мечтаний некоторой части русской эмигрантской интеллигенции. В начале тридцатых годов в Европе был даже организован «Союз возвращения на родину», активным участником которого стал Сергей Яковлевич Эфрон. Принимала активное участие в молодёжной секции Союза и подросшая дочь Аля. Именно они первыми в конце тридцатых годов вернулись в СССР. Цветаева стала невольным заложником своей любви и привязанности к семье. Она единственная из всех не была уверена в правильности выбора. Но разлука с мужем и дочерью и страстное желание сына-подростка увидеть родину, сделали своё дело: 18 июня 1939 года Цветаева с сыном прибыли морским путём из Гавра в Ленинград. Через несколько месяцев после их приезда был арестован муж, а ещё через год и дочь. Началось последнее недобровольное, вынужденное кочевье по некогда родимым просторам: Подмосковное Болшево, Москва, Голицино и далее везде...
Ещё через год началась война, и Марина Ивановна с шестнадцатилетним Муром были, как и многие москвичи, эвакуированы из столицы, как считалось, в более безопасное место, подальше от фронта. Когда солнечным августовским утром они сошли на елабужскую пристань, они были уже одни в целом свете. Семья перестала существовать. Правда, им было пока неизвестно, что С. Я. Эфрон уже расстрелян, а Ариадна выслана в один из северных лагерей. Она выживет и вернётся «в мир» только в середине пятидесятых годов. Одиночество. Страх за судьбу мужа, дочери и горячо любимого сына, рвавшегося на фронт. Полное безденежье. Невозможность прожить литературным трудом. Безнадёжное, беспросветное существование без надежды на лучшее будущее. Вот неполный перечень печальных обстоятельств, в плену которых оказалась, теперь уже сорокадевятилетняя, великая русская поэтесса. И нетрудно догадаться, что выстраивая мысленно перспективу дальнейшего своего не только человеческого, но и поэтического бытия, Марина Ивановна Цветаева не видела ничего обнадёживающего. Дальше было бы только хуже. И как ни печально (в обратной перспективе времени это видится вполне отчётливо), она была права.
2. ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Много лет тому назад, в ранней студенческой юности, случилось и мне побывать в Елабуге в составе писательской делегации. Меня включили в этот «писательский десант» (была тогда в ходу такая полувоенная терминология), как перспективного «молодого литератора» (профессиональный термин).
Мы – выступали. По линии «Бюро пропаганды художественной литературы». Читали (кто присутствовал на таких выступления, тот помнит) стихи в школах и библиотеках, в «красных уголках» и актовых залах. Нас слушали. Нам внимали. Нам аплодировали. Нас кормили обедами. А после выступлений нас приглашали «на пельмени». В старые, могучие даже с виду дома, деревянные, на твёрдой каменной основе. Большие комнаты, высокие потолки, но удобства – на улице. В дикий мороз! Мягкий свет абажура. Всё своё, из погреба: и капустка, и помидорчики, и питьё...
Пригласивший, как правило, был местным журналистом и поэтом. Начинался неформальный поэтический вечер и разговор о ней. Всё, что к тому времени было опубликовано: стихи, биография, проза – было прочитано и отпечатано в душе. Страшно было прикоснуться только к тайне смерти горячо любимого поэта. А Елабуга к ней приближала.
Так что всю неделю нашего пребывания я, как непуганый по своей абсолютной молодости заяц, храбро наскакивала на сопровождавших нас партийных (а как же иначе? – поэзия – идеологический фронт!) работников: «А когда нас поведут на могилу Цветаевой? Я хотела бы возложить цветы!». «Да никакой могилы-то, собственно, нет. Так себе – условное место...» – говорил, краснея, юный инструктор райкома, может быть, даже недавний выпускник университета, в коем тогда же училась и я. «Да и о каких цветах вы говорите – мороз пятнадцать градусов! У нас цветы растут только летом...» – добавлял он задумчиво.
Блаженные, доиндустриальные, дорыночные, морозные елабужские дали...
Руководитель делегации, осторожный, но вполне авторитетный писатель шепнул мне однажды: «Нас обещают повести в тот дом. Только не торопите события!»
Ослепительный, солнечный, морозный, яростно-белый день тот настал. По стеклянной стиральной доске широких елабужских улиц, по протоптанной меж глубоких сугробов оледенелой мартовской тропе, мы вышли к низкорослому, вросшему в сугроб, деревянному дому. Вся недлинная улица, застроенная подобными же домами, примостилась на краю заснеженного оврага.
Дверь нам открыла маленькая, уже очень пожилая, весьма простоватого вида женщина. Она водила нас по домику и без умолку говорила. Я потом, много позже, записала почти дословно потрясший меня до глубины души рассказ хозяйки дома, вынимавшей «жиличку» из петли. Обыкновенный дом этот был уже тогда, в моём представлении, не столько хозяйским, сколько «цветаевским». По слухам, там всё-таки не так давно открылся музей М. И. Цветаевой. Но до Елабуги не так легко добраться, там даже нет железной дороги! И мы, помню, летели туда маленьким самолётом. Летом ещё можно было добраться туда по Каме. Но был март, и река ещё не вскрылась. Так что мы были одни из первых посетителей будущего мемориала. И хозяйка, хоть и растерялась, но говорила довольно бойко и охотно. Тридцать лет прошло к той поре со дня самоубийственного выхода из безвыходной ситуации. Но, судя по всему, рассказчица ничего не забыла: слишком неординарное событие даже для тяжёлых военных времен.
3. ЛЕТОПИСЬ ГОРЯ
Страшно подумать, но прошло ещё много лет, прежде чем я решилась предать гласности жестокий в своей безыскусности рассказ простой русской женщины, не признавшей в худой, измождённой, чужестранного вида подселенке никаких достоинств. Никто в Елабуге и знать не знал, кто есть кто среди толпы эвакуированных, беженцев войны. Записанный мною тогда с полной достоверностью текст, где приводится прямая, неискажённая речь Анастасии Ивановны Бродельщиковой, со всеми её грубыми просторечиями, теперь, по прошествии многих лет нуждается в некоторых пояснениях. Вот эта летопись неизбывного, непреходящего горя с необходимыми комментариями:
И я была в Елабуге когда-то… Застала суетливую хозяйку, немного очумевшую от славы, свалившейся на деревянный домик, ничем не примечательный, такой же, как прочие убогие дома вдоль улицы проезжей немощёной, над речкою или по над оврагом (вокруг снега и лёд, мороз и солнце – я многое могла не различить). Но помню это стонущее чувство благоговения, а может – изумленья: пред силою превратности судьбы.
Она пришла сюда на подселенье – с сыном. Хозяйке показалось, что ругала его частенько, видно, по-еврейски: была худа, неприбрана, убога – другой язык на ум не приходил: «Они – не баре...»
«Когда с Муром у них случались конфликты, М. И. иногда кричала... когда они ссорились, говорили всегда по-французски» (Ирма Кудрова, «Гибель Цветаевой», изд. «Независимая газета», 1995 год, стр. 294).
«Они не баре...» – было сказано с очевидной неприязнью, резанувшей меня по сердцу, в ответ на моё уверенное: «Это был французский язык!» Никто, конечно, и не обязан был любить эвакуированных, пришлых и незваных. Попробуй, купи себе дом в маленьком шотландском городке! Или сам сбежишь или выживут: чужих нигде не любят. Будь ты хоть сам Теннисон.
Вот он – этот стул. Она на нем сидеть любила. Потом взяла его и оттолкнула. И малость самую до пола не достала: «Огромная, костистая была...» – старуха нам сказала. Вот в этом коридорчике висела, когда они пришли: ведь всей семьей тогда окопы рыли...
«На окопы» тогда ходили все – и постоянные жители, и постояльцы. Это скорее тыловой термин, обозначавший в военное время любую работу на оборонительных объектах. Из книги Ирмы Кудровой теперь можно узнать, что ходили они на расчистку военного аэродрома. Но Анастасия Ивановна Бродельщикова (фамилия ремесленная, мастеровая), сказала нам тогда то, что сказала... Женщина она была маленькая и щуплая. И рост чуть выше среднего мог показаться ей великанским. А коридорчик был крохотный, с низким потолком, мы бестолково и потрясённо в нем толпились (тоже мне – музейная экскурсия!). И думалось мне: жаль, что хлипкий потолок не рухнул. Если подпрыгнуть, его рукой можно достать. Так что не такая уж и огромная она была.
Вон он – этот гвоздь с чудовищною шляпкой. Он заменил ей пресловутый крюк. А, впрочем, гвоздь уж был не настоящий... Оригинал увёз поэт столичный. «Зачем ему, ей Богу, не пойму... Как стали спрашивать да приходить, так мы такой же точно вбили... для примеру...»
Поведавшая нам эту страшную историю хозяйка не запомнила имя поэта-коллекционера. Много позже, уже в Москве в писательских кругах мне поведали, кто посягнул на «подлинник» смертельного гвоздя. Довёз он его, говорят, до Парижа. И предъявлял – по надобности, любопытствующим. Царствие ему небесное и Бог ему судья. Но тогда немилосердие юности продиктовало мне иные слова... непереводимые.
И, право слово, что за гостеванье без этого гвоздя и без верёвки, которую использовал Есенин... Помилуйте, а пуля не нужна, изъятая из живота поэта?..
Без комментариев.
Потом, понизив голос, виновато, хозяйка нам сказала про бумаги какие-то нито: мол, тут остались, в кожаных мешках, что показалось странным – от сырости их что ли берегли! «Грешна была: растапливала печку... Потом уж понаехали... забрали...» Ведь чудом сбереглись да завалялись, казалось, до единого клочка!
И вправду, чудо. Могли всё пустить на растопку, бумага в те времена была дефицитом: печи в этих лесных краях обычно разжигали щепой или лучиной. А тут такое счастье привалило!
«Бумаги в кожаных мешках» известный цветаевед Ирма Кудрова, никогда до этого не слышавшая ни о чём подобном, несколько лет назад в лондонском разговоре со мной определила как большие кожаные саквояжи, в которых Цветаева везла из Парижа наиболее ценные рукописи. Как известно, они с сыном отбыли из Франции на корабле, и Марина Ивановна, никогда не любившая эту «большую воду», боялась морских крушений. На этот случай она, возможно, и упаковала часть архива в непромокаемое кожаное «нечто». Вдруг выплывут, воспрянут из пучины! И вправду, чему не суждено утонуть, то не сгорит и в огненной пещи...
А кто она такая и откуда, и что да почему – они и знать не знали до сих пор! Не до того им было. Ведь сами бедовали много лет...
Но помнит, это верно: не взлюбила её за курево, за громкий птичий голос, и потому, что: «Мальчика свово не очень-то любила: бранила часто и мешала спать...»
О, Господи! Не стоит продолжать...
4. ГРОМ СРЕДИ ЯСНОГО НЕБА
Как гром среди ясно-морозного неба: оказывается, её, такую талантливую, ранимую и беззащитную – можно было не любить! За курево... За громкий птичий голос.
Теперь-то я знаю, что они с сыном жили за перегородкой, не доходящей до потолка. Ютились за хлипкой матерчатой занавеской. Тут и шёпотом не утаишься. Но нам-то была тогда предъявлена для осмотра просторная горница, и я представила, как М. И. меряет её большими шагами (всегда любила ходить) и ругает, ругает, ругает «мальчика свово»... Теперь, прочитав дневниковые записи Мура, всякий поймёт – были поводы для материнской укоризны. И цветаевские письма, наконец-то доступные, поведали миру о том, что она всю свою жизнь страдала не от недостатка любви (для этого достаточно любить самому), а от отсутствия возвратного любовного потока.
Её нельзя было неволить. И последнее её недобровольное кочевье закончилось самовластным рывком в никуда. Ей казалось – на волю.
Да была ли она хоть когда-нибудь счастлива? Вспоминаю «навскидку». В Коктебеле, когда встретила Сергея Эфрона. Когда родила Алю и лежала в солнечной комнате, а родня и кормилица хлопотали над дивным младенцем. В безоглядной дружбе с Волошиным и Софией Парнок. Несколько недель в Праге в колдовском омуте страсти. И когда родила сына Георгия, странного мальчика Мура. И две недели в Лондоне в марте 1926 года, о чём мне повезло поведать в телефильме «Цветаева в Лондоне», который бесчисленное количество раз повторялся по российскому телевидению. Но об этом отдельный разговор, к более светлой дате.
А Елабуга – древний город. Купеческий, мещанский и дворянский. Но чтобы его любить, ценить, восхищаться или любоваться им, нужно в нём родиться или хотя бы (добровольно) сгодиться, или уж хоть три пуда соли с кем-нибудь съесть в ранней, лучше всего, юности. И тогда ничто не помешает тебе обессмертить его окрестности, живописав такой «Сосновый бор», который и в наши времена на «Сотбис» оторвут с руками за десятки миллионов фунтов стерлингов.
Да, великий русский живописец Иван Шишкин был родом из этих мест, роскошественно лесистых, нетронутых и первозданных. До конца своих дней он готов был писать эти дебри, эти плёсы... поляны... откосы... И леса, леса, леса по Каме, за Камой, вдоль Камы, над Камой-рекой... Прелесть для уроженца белокаменной, пожалуй что и непрошенная, и невыносимая.
И кавалерист-девица Надежда Дурова, славная героиня войны 1812 года (большинству известная как прототип героини фильма «Гусарская баллада»), написав свои знаменитые записки в родовом поместье близ Елабуги, нисколько этим не тяготилась, сознавая и ощущая себя внутри родственной кровеносной системы.
Но всё забыто нами. Всё! А помнится то страшное, что случилось однажды 31 августа 1941 года. Гибель Марины Цветаевой в Елабуге сделала ни в чём не повинный город на Каме гиблым местом. Во всяком случае, в нашем литературном обращении, а значит и в общественном сознании.
Помнится мне и то, что без вины виноватая Елабуга – город не маленький и в регионе, как сейчас говорят, значимый и весомый, превратившийся в последние годы в архитектурно-исторический музей под открытым небом. И что есть там средние и высшие учебные заведения, а значит изучают они сейчас и творчество поэта, для которого их родной город на недолгое время стал отторгающе чужеземным. Хоть и говорили там на родном русском языке.
Да не о том, наверное, говорили.