Малая проза

Автор публикации
Олег Панфил ( Молдова )
№ 3 (3)/ 2013

Морфий и морфин

Рассказ о веществах

 

1

Но они догадались. Выволочку мне устроили на винограднике. Весной. Мы все – отец, я, мачеха, прабабушка, бабушка и её новый муж – чистили виноградные кусты – подрезали – от вымерзшей за зиму лозы и лишних побегов. Ещё был жив прадед.

Я обрезал росшие по краю виноградника кусты кудирки – полудикий, со странным волшебным запахом сорт винограда – теперь он уже совершенно исчез.

«А ну иди сюда!» – сказал отец и спросил меня про ампулы. Новый дед, муж бабушки, рассказал им всем, что количество ампул сильно уменьшилось.

Они были вне себя от того, что я взял их без спросу. Да. А не то, что я сделал с ними. Хотя отец и прорычал: «Если!! я!!! узнаю!!! что ты хоть одну ампулу вколол себе!..» У меня стали наворачиваться слёзы – от отцовского ора. И я сбежал с охапкой срезанной виноградной лозы вниз с холма, к дому, где жили прадед и прабабушка.

Я давно вколол их себе все, оставив для блезиру несколько в золотом свёртке. Я оставлял пустые ампулы на холодильнике, на кухонном столе – в надежде, что отец или мачеха хотя бы спросят.

Но они не замечали.

Морфий – это заменитель любви?

За год до этого в бабушкином – некогда нашем общем – доме я открыл платяной шкаф – секцию с вешалками, и увидел тускло поблескивающий золотистый свёрток. В шёлковый с бирюзовой бахромой платок, расшитый золотыми и серебряными цветами, была завёрнута картонная коробка. Внутри был бокс для кипячения шприцов, сверкающий сталью. И ещё одна картонная коробочка – в несколько слоёв переложенные слоями ваты – ампулы.

«Морфий» – было отпечатано на одних тёмно-зелёной краской. «Морфин» – на других – чёрным шрифтом. «Омнопон» – тёмно-синими буковками. Семьдесят ампул в общей сложности.

Мне было лет одиннадцать, но я знал, что это.

Моя мать умерла от рака. Но это были не её снадобья. Эти привёз новый муж моей бабушки. От рака умерла его первая жена.

А ещё от рака умирала наша соседка Ксения, Сеня. Я дружил с Шурой, её младшей дочкой от нелюбимого мужа. А двое старших – были от любимого. Ксения в то лето всё чаще орала от боли. Шура колола ей сначала промедол. Очень скоро он перестал помогать. Потом омнопон – вытяжка из опиума в ампулах. Потом морфин. Когда морфин заканчивался, Шуре нужно было ехать в райцентр за красным рецептом на очередные десять ампул. Автобус – ПАЗик – ходил только два раза в день. Шура уезжала в 6 утра, и до вечера Ксения кричала от боли.

В их доме стоял запах разлагающейся заживо плоти. Шура пыталась его заглушить, разбрызгивая по всему дому одеколон.

Уже отчаливая, да,

куда могла хотеть моя мать? Выйти на улицу? На единственную улицу вдоль всего села – памятник неизвестному солдату – единственный магазин – школа, клуб, контора – лес. Пруд, каменоломня, роща шелковицы. Поля, разделенные посадками горькой черешни. Холмы.

Она родилась в многодетной семье. С детства мечтала о высоком белом каменном доме. Отец построил дом. Через год после переезда она умерла. В высоком белом доме. Мне было семь лет.

Она хотела туда, где не болит. И очень не хотела умирать.

Террористы поймали её на любви. Что-то произошло у них с отцом.

Он заочно учился в институте. Уезжал на сессии. Мать беспокоилась, тосковала. Однажды поздней осенью она прихватила меня, и мы поехали к отцу в Кишинёв – в общагу. Ничего не помню из той поездки. Только бетонные лестницы с тупиками внутри многоэтажки – мы вроде там заблудились. Но одно осталось: чья-то наманикюренная рука. И волна безнадёжности, которая охватила маму от вида этой руки. Ярко-алые ногти. Я никогда раньше в селе не видел таких, ни у кого.

Морфий их любви заканчивался.

В ту последнюю её осень – я пошёл в первый класс – меня несколько раз пытались посадить к ней на кровать. И даже заставить полежать рядом с ней под одеялом. Но она не выдерживала и минуты. Требовала забрать меня. Ей было больно от любого движения. Она ненавидела меня. От её ненависти я сразу сжимался и каменел. Совсем чужая. Я не знал эту женщину.

Мне было жутко от той пустоты и ненависти, которой стало её тело. Но я помнил, что она меня любила. Любила? Я – очень любил её, особенно её запах. Когда её подолгу не было, я находил её кофточку или ночную рубашку и нюхал ткань. Меня охватывало блаженство. И окутывала полнейшая защищённость.

Теперь же она ничем не пахла. Её запах исчез. Там, где он был, была пустота. Лишь запах гниющих апельсинов. Их правдами и неправдами доставали для мамы. Но она уже ничего не могла есть. Рак желудка. Апельсины лежали на шкафу в её комнате и портились. Потом их пытались скормить мне. Я не мог.

Это вошло в меня. То, что никто никого не может и не обязан любить всегда. Точнее – что никто никого не любит.

Террористы – да, стокгольмский синдром – устроили так, что все любят только морфий.

Потом меня почти перестали пускать к ней. Вернее, я и не хотел.

Но однажды, в конце февраля, бабушка приобняла меня за плечо и повела в её комнату.

Она лежала в центре зала в платке – анилиновые пунцовые розы и изумрудные листья по полю цвета разлившегося в темноте молока – восковое лицо с тёмными-тёмными-тёмными тенями под закрытыми глазами. Истончившиеся скулы. В сложенных на груди руках горела свечка. Ниже тело было прикрыто каким-то тюлем. Занавеской. Старухи сидели вдоль стен на лавках.

Бабушка подвела меня к ней и стала уговаривать потрогать. Прикоснуться к её шее. «Проверь, может быть, она жива, твоя мама», – шептала она мне. «Вот здесь, ниже уха потрогай шею – может, она ещё тёплая», – со странной улыбкой говорила бабушка. Я наконец протянул руку и дотронулся. Шея не была тёплой. Ей уже не нужен был морфий.

2

Но то, что никто никого не любит, – оказалось не совсем так. Когда она – та, кто была моей матерью, – стала приходить в себя там, куда со смертью она сбежала от террора боли… вначале она была в полной тьме и, видимо, первой мыслью её обо мне было… был страх за меня, страх, что мне будет так же больно жить. Она решила забрать меня с собой. Туда, где не больно. Она душила меня во сне, шепча что-то успокаивающее. Я уже хрипел, совсем не мог дышать, ни глотка воздуха, и последним усилием воли проснулся. И почувствовал, что моё горло сжимает, как тисками, чьё-то предплечье. Мы спали в кровати, в которой она умерла, с её младшим братом – несколько месяцев спустя после похорон. Отец опять был в отъезде, и мой дядя приходил к нам ночевать, чтобы нам с бабушкой было не страшно. Это он во сне намертво стиснул мне горло. Каким-то последним перед агонией извивом тела мне удалось разбудить его. Но я знал, что он был лишь её инструментом. Потому что шепот был – её. Она пыталась помочь мне – уйти туда, где не будет больно.

Спустя несколько лет я приехал на каникулы к бабушке и отчего-то решил переночевать в той комнате, где она умерла. Воображённая любовь – или жалость? – двигала мной. Её фотография в рамке висела прямо над кроватью. Та же, что и на её надгробье. Кровать, в которой она умерла, уже заменили, но новая стояла на том же месте. Перед тем как потушить свет, я взглянул на портрет. Мне показалось, что её глаза странно и не очень хорошо сверкнули. В темноте я быстро залез под одеяло, завернулся, со всех сторон подоткнув его. И тут на меня что-то упало сверху, ударив по рёбрам. Я испугался так, что даже не заорал. Полежал в оцепенении, вскочил, побежал к дверям. На пороге комнаты всё же решился включить свет.

Это был её портрет. И предупреждение от фальшивой – выдуманной – любви. И от жалости. Предупреждение, которое я понял много лет спустя.

Потому что это был никакой не портрет, не её образ. Меня ударила её пустота. Напрямую.

3

Как я любил её? Не знаю.

Тревожился вечером перед закатом, когда матери долго не было с работы. Я бежал к пруду – сколько мне было – года четыре? – по тёплой пыли у песчаного карьера – спрашивая по дороге других женщин – не видели ли они её – и вот она, смуглая, золотая, смуглее и золотее всех.

Потом мне приснился сон, что мама бежит по мосту, спасаясь от кого-то. Вдруг на середине моста тень какого-то мужчины сталкивает её в воду, и я вижу её – как профиль из золотой конфетной фольги – чернеющей на лету – она летит с моста вниз и исчезает.

Я рассказал сон бабушке, он её опечалил.

Той осенью матери – совсем молодой – впервые стало плохо.

Любила ли она меня… Я не мог поверить, что моя мать – тоже ребёнок? Вру. Скорее я не мог поверить, что она тоже взрослая. Она не хотела быть взрослой. Важно, что я любил её. Нет, любовь – неважное слово. Важно, что мы – два света, которые тянулись друг к другу. Нет, не два – был ещё свет отца и бабушки, и, наверное, ещё чей-то свет тянулся к чьему-то, за пределами нашего дома, а тот свет тянулся ещё – к другому свету.

Поляны маков на каждом огороде. Не алые, а розовато-сиреневые или белые в тёмно-фиолетовую крапинку лепестки. Нет, я ни разу не видел среди маков Морфея со всегда закрытыми глазами. И указывающего на дверь. Но бог сна, бог забвения, бог минимального милосердия всегда был рядом тогда.

Обочины и овраги с коноплёй в человеческий рост. Но мы предпочитали воровать персики в колхозном саду. Никто не знал. Только я. Я был единственным читателем книги «Путёвка в ад», хха-хха. О наркомании в капстранах. Написанной каким-то румыном – их страна тогда, в начале 70-х, была таким же краем непуганых идиотов.

Лет в двенадцать в Каменке, в городке на берегу Днестра, куда мы переехали, мне стало совсем больно жить. Тогда я и нашел эти запасы морфия и морфина в золотом свёртке, в бывшем нашем доме – всё в той же комнате, где умерла она.

Запах морфия я почувствовал сквозь стекло ампул. Ещё до того, как решился и смог вколоть его. Холодок с тёплой сердцевиной.

И один из запахов тела. Морфий пахнет телом, кожей. Но именно телом, ведь есть вещества, которые пахнут человеком – жень-шень, имбирь, мумиё, зира, пажитник. А морфий – запах только тела, такого родного, своего, что полное отвращение к этому запаху невозможно. Полное отвращение вызывает только запах чужого тела. Морфий – смесь любви и отвращения, угу.

Так может пахнуть и обветренная – или наоборот – спарившаяся – кожа со следами многодневного пота. Немытая кожа, самоочищающаяся маленькими смертями отмирающих клеток. Маленькая ежедневная смерть, забвение, которая и есть жизнь. Морфий пахнет тем же сладким, которое есть в веществах тлена. Запах падали в райских кущах. Запах радиации при полураспаде. Он пахнет тем, что вся твоя жизнь когда-нибудь станет веществом.

Почти землей пахнет морфий, но с одной странной, дикой нотой, в которой умещается бескрайний хор – голоса высокие и низкие, мужские и женские, подземные, земные и небесные – поют о вечном возвращении в колесо жизни и смерти, поют о том, что умирать совсем не больно, – так, наверное, пели сирены.

Морфий – это запах. А морфин – неразбавленная ложь.

Как и любой запах, запах морфия – след, который может привести тебя к источнику. Как след в его запахе важна не эта хоровая многоголосая нота лживой бесконечности, а то, что она скрывает.

Совсем не дальнее, а – ближайшее: пронзительную земляную, земную ноту – щемящую и рвущую сердца и животы. Отсвет солнца на сырой земле у края могилы.

Как чернозём на закате –

пустота живая – неповторимого и необратимого. Но морфин в следующий же миг струит ложь, и мы забываем, что где-то там, потом – нет счастья и безмятежности, всё только сейчас, всё главное только – вот оно, и больше нигде и никогда.

Морфий – это заменитель любви? Любви, ибиххоматьнехай эту любовь… Если и любви, то разве что плотской. А бывает другая? И не заменитель, а – вытеснитель любви. Заменитель хорошего секса. После которого всё красиво – и любая соринка, и грязь, – всё сияет. И благоухает даже моча. А потом наступает ломка. И хочется сожрать тех, кого мы любим.

4

О морфии мне рассказывать просто. Потому что, когда вкалываешь его, не происходит ничего.

Почти ничего. Всё остается тем же. Но не болит, и поэтому видишь и чувствуешь больше. Видишь: всё, что ты любишь и всё, от чего мучаешься – всё – это скопления глубоких сумерек вперемежку с прозрачно-смугло-золотыми отсветами. И что может необратимо измениться в этом свете и тьме? Ничего.

Почти ничего не происходит от морфия, да. Только лёгкий далёкий-далёкий гул – тот самый – будто все голоса – и низкие и высокие – сливаются в бескрайний хор. Но на тебя падает последний закатный отсвет – откуда-то изнутри. Тепло. И не болит. И будто вот-вот порыв времени унесёт тебя из этой любви к любви ещё более необъятной и безразличной. Ничего не происходит. От морфия ничего не происходит. Я вколол много десятков ампул. И со мной ничего не произошло. Это был её подарок, её любовь ко мне. Понимаете? Морфий без морфина. Без жалости и лжи.

Откуда взялся морфий, откуда?!

Морфий – то, что уравнивает нас и террористов.

Потому что мы – их морфий. Морфий для них.

Мы морфий для того, кто сотворил этот мир. Он в нас забывается.

Он так коротает вечность – ширяясь нами. Чтобы пережить – перетерпеть её – вечность.

Нет-нет, всё не то… морфий – это сырая земля – между нами, нашим нищим и беспредельным светом, земля, проступающая между нами, потому что только здесь это возможно, на земле, – то, что любовь.

А то, чего мы боимся – выйти во вне. Хочется обратно. Хочется, чтобы хоть что-то – навсегда.

Обратно – куда? Обратно, как пуповина, отрезано террористами. Движение обратно – к началу – ложь, ведёт только к морфину. Обратно – это прикосновение к её шее. Можно только дальше. Дальше и дальше.

Туда, где все когда-нибудь встретятся, да.

Ненадолго, как твоя улыбка

в тени

цветущей сирени.