Поэтические переводы

Автор публикации
Ральф Бур ( США )
№ 3 (3)/ 2013
Александр Радашкевич ( Франция )
№ 3 (3)/ 2013

Стихи Александра Радашкевича

в переводе на английский язык Ральфа Бура (США)

Все боги живы ныне в нагорных странах или
во тьме нечеловеческих пустот.
Снимая жатвы спелых душ,
они не властны умереть. Над безднами
колышутся печальные их лики,
пугая стаи робких облаков
и ясность вод великих.
Века откатят, и в пространный час
смолой кадилен, гарью теокалли,
цветами, кровью, плошками и воском
они бесстрастно запирают
ушей бездонные воронки
и после спят, и снятся после,
плывя туманами по мракам,
к земле своей лицом.
The gods today all live in mountainous lands or
in the dark of inhuman emptinesses.
Reaping their harvests of ready souls,
they are powerless to die. Their mournful
faces hover above the abysses,
unsettling banks of bashful clouds
and the serenity of the great waters.
Ages roll by, and in the infinite moment
with burnt incense and theocalla ashes,
with flowers, blood, lampions and beeswax
they impassionately stuff
the fathomless funnels of their ears
and then sleep, and then are dreamed,
drifting mistlike through the dark
and turning their faces toward their world.
И этот день быть без тебя,
проволочась в назначенных теснинах,
как червь слепой. И этот день
неспешно пить густую боль,
креплёный мёд разлук. И этот день
хранит тебя, как камень – звук, и дерево –
слезу в незримой глуби. И этот день
острей прошедшего, когда стираю пыль
с запомнивших вещей. И этот день
живёт твоё лицо, как пламенная память
о сущих пустяках... И этот день –
о далях взора, павловской тропе,
о хрупкости, виновности, зиме. И этот день
будь проклят! Так тебя люблю, как душу
прошлую и нежный прах земли. И этот день,
сгорев, тебя мне не отдаст, меня –
тебе и бросит в ночь, как в ров.
Another day without you here,
dragging myself through fated furrows
like a blind worm. Another day
unhurriedly drinking the thick pain,
the heady mead of partings. Another day
that holds you as a stone holds a sound and a tree
a tear in its hidden heart. Another day,
more bitter than the one before, that I wipe the dust
from things remembered. Another day
that your face is alive like a burning memory
of mere trifles… Another day –
of a far-reaching gaze, a path in Pavlovsk,
of fragility, guilt, winter. Another day
be damned! I love you like a soul
departed and fond earthly remains. Another day
dies without bringing you back to me, or me
to you, and casts me into the night, as if into a ditch.
В вечерний свет ноябрьского утра
по льдам скольжу неловко и кошу
на остеклённую неотмершую зелень,
пот окон и растерянные ноги вкось
За поржавелою решёткой
разбухшие могилы. Что старше – коченеют
вдоль бурых стен. Всю ночь
вчера валило. Сегодня тает. Что делаем,
скажи, мы в этом мире ватном.
In the twilight of a November morning
I skid awkwardly along the ice and squint
at the glassy still-green branches,
at the sweat of the windows, and bewildered feet
scurrying slantwise.
Behind the rusted railing
swollen gravestones rise. The older ones huddle
numb with cold against the brown walls. All last night
a heavy snow fell. Today it’s melting. Tell me,
what are we doing in this quilted world?
В день вешний под разливом облаков
сорвёмся с белками скользить
промеж могильных плит! Пускай
погост не тот, куда, стеня, изгой
придёт стрелять в широкий лоб
на холм, под коим мать лежит; не тот,
чтоб атлантиды облаков следить всерьёз
иль в неурочный час застать
здесь что-то, кроме мокрых бегунов
(за каждым – смерть трусцой), но места
нет живей. И поделом, мой вешний Бог,
саднит чужбина.
On a spring day beneath a flood of clouds
let’s break away and go skittering with the squirrels
among the gravestones! Though maybe not
some country churchyard where a moaning outcast
might come to put a bullet in his head
upon the mound beneath which his mother lies; or
where one might trace in earnest Atlantises of cloud
or meet at the crack of dawn anything
other than wet runners
(death trailing behind at a jog-trot), still there is
no place more alive. And it is right, my God of springtide,
that this foreign land should smart so.
И в снежных сумерках шурша,
приветные я оплетал опять могилы
следами. Русская судьба,
без спроса, без толку, безмолвьем подарила.
Незатвержённые слова навырезала мне чужбина,
чтоб, в снежных сумерках шурша,
прозванья скошенных за веки плыли
от ломких глыб: его жена, их сын. Их снег
забил, вчитавшись до меня, до вас,
но вам они едва нужны ли.
Вас нет. И лучше: не одна душа,
свечой дрожа, тропу мне переплыла
по сумеркам, снегами не шурша.
And whispering in the snowy twilight,
I weave my tracks again around the welcoming
graves. My Russian fate,
without permission, without rhyme, has granted me silence.
A foreign land has etched for me words yet unlearned,
and now, whispering in the snowy twilight,
the epithets of those cut down through the years drift up
from the brittle stones: his wife, their son. The snow
drives them in, bringing them home to me, to you,
though you scarcely have need of them now.
There’s no one here. Or rather: soul upon soul,
flickering like a candle, drifts across my path
at twilight, without a whisper in the snow.
Но я зерно иной земли. Туда приблудшую
армаду не изумит, что в гавани сверкает,
встречая, алая толпа из королей, из королев, что,
в волнах мантий подлетая, пажи, себя самих
собой смутив, упёрли око в хвостик горностая.
Земля заставлена дворцами и каждый парком
заключён, где всякий принят королями
и королевами с двором. И всякий после, охмелён,
отпущен в дол, где ветры носят взятый взор,
где греет плечи рыхлый ствол – пока плывущая рука
перстов не пустит по кудрям, по векам тонким, по векам.
И ты увидел: всё не зря, ни в чём не зрев обмана.
Туда заблудшая армада легла в коралловом лесу...
Того и я не обману, кого нетрудно разуверить.
But I am the seed of another land. Astray there, the armada,
unamazed, sees glittering in the harbor
a scarlet throng of kings and queens come to greet them; or
pages rushing forward in the waves of their mantles, tripping
one over the other, their eyes glued to the ermine train.
It is a land filled with palaces, every palace encircled
by a park, where each is welcomed by the kings and
queens with their court. And afterwards, intoxicated,
each is released into a valley where winds carry his captured glance
and a rotting trunk warms his back – until a drifting hand runs
its fingers through his curls, across his delicate eyelids, over the years.
And seeing deception nowhere, you see that everything has a purpose.
Lost there, the armada lay down in the coral forest…
But even I could never deceive one whose faith was easily shaken.
Джон Брэдли – мёртвый капитан, плавучая душа.
И туя сзади ни при чём, когда такая тишь
растит на паруснике пыль.
Нетрудно пряди на ветру, который ходит там,
признать на лбу и по плечам. И кто ещё таков?
Кому досталось бы душой шершавой править облака
с восхода на закат!
Джон Брэдли, ярый капитан: над именем фрегат.
Он отжил восемьдесят зим и к ним одну весну –
до дня прощанья кораблей, и в этот день отплыл,
оставив хлябей плоть иным, совсем
теперь один. Был ветер в спину. Но волна! –
она проходит сквозь. И вниз она.
А парус – сам
Джон Брэдли, млечный капитан. Когда такая тишь,
матросы знают наперёд, не обернув чела,
как править им на том ветру высокие труды.
И в прядях их так густо звёзд –
на лбу и по плечам,
в очах же – дымные поля, что снились в детстве нам.
И первый начал так:
Джон Брэдли, юный капитан... А ветер подхватил.
И каждый гулко вторил там, не отворив уста.
John Bradley, captain – he is dead, an ever sailing soul.
And matters not the yew behind , when comes a sudden hush
to raise the dust upon the ship.
How easy then it is to see, within the blowing wind,
 those locks on brow and shoulders broad. Is there another like?
 Whose lot but his with rugged soul to steer thus evermore the clouds
 from break of day till dusk!
John Bradley, captain – heart afire: a ship above the name.
Full eighty winters long he lived, and still another spring,
until the day the ships depart, that day he sailed away,
and left behind the fleshly depths, alone
now, utterly. Wind at his back. But lo, a wave! –
across and through it comes. And down again.
The sail – it’s he,
John Bradley, captain of the stars. When comes the sudden hush,
already then, not turning round, the sailors all do know
that must they mighty labors steer along that other wind.
And in their locks lie thick the stars –
on brow and shoulders broad,
and in their eyes, the misty fields that filled our childhood dreams.
And thus began the first:
John Bradley, captain ever young… But drowning winds arose.
And loud the stirring chorus rang, from still, unopened lips.
И воздух не тотчас восполнил нас отлучающую
даль, и долгий день в груди плескались
густые слёзы, как смола. Так с каждым годом
грубый танец грубее пялится в глаза, и руки
от рук коснеющих уводим – послушнее дитяти
смышлёного. Случился срок учить нас
обживаться средь треска ставень на ветру,
среди пустот – из музык отыгравших,
для коих нам уже, о мой благословенный
и слабый друг, не станет роз возврата.
And the air does not rush in at once to fill the distance
separating us, and all day long tears thick as resin
well within my breast. And so with every year
we see the clumsy dance grow clumsier still, and hands
we pull from clinging hands – more obedient we than
well-taught children. The time has come for us to learn
to live amid the crash of shutters in the wind,
amid the emptiness – of melodies played out,
for which the roses of returning, O my blessed
and fragile friend, are no longer enough.
Я города, где всё как будто ввысь
и вниз, за угол, в бок, в тупик,
в разброд, по струнке, в бред и вкривь –
переплетясь, перекрестясь, переливаясь сходу
в Тахо; где девицам не снилось, как
краснеть, а женщины пожившие черны и
богострастны; мужчины носят юные
тела, а юношей смуглят в глазах обеты;
где пахнет рыбьим скользким серебром
и осьминоги в ящиках лоснятся,
где шлюпку валкую зовут «Гроза морей»,
где бранный гул и мёд гитарных лун
и слава рваная в гортанных слёзах фадо;
волнистых улочек Альфамы
где райски заплетён безвыходный клубок,
где студит солнце в жёстких ласках бриз –
я города за веками не строил
во снах благих.
This town, where everything seems to run up
and down, round corners, sideways, down dead ends,
pell-mell, through hoops, all mad and skewed –
intertwining, intersecting, overflowing in a rush
to the Tajo; where girls still haven’t dreamed how
to blush, and women of a certain age are black
and passionately pious; where men wear bodies
still-young, and youths grow dusky with the promise in their eyes;
where it smells of slippery fishes’ silver
and octopuses gleam in wooden crates,
where a shaky boat is called Thunder of the Seas,
where martial rumble and guitar-moon honey
and tattered glory fill the fado’s throaty tears;
where the inescapable tangle of Alfama’s twisting lanes
blissfully entwines,
where a breeze cools the sun in harsh caresses –
this town I did not build behind closed eyes
in happy dreams.
Эскуриал, как из души, опять ворота растворяет,
хоть день за нами не плывёт и клики птичьи не иссякли.
По небу горные леса слились пологими валами,
и дальним будто тянет морем, пока не грохнули
затворы, пока не встала в рост стена
за всякой стылою стеною, пока пустоты не
проглотят себе враждебные шаги.
как судный путь, начнётся чудищем собора.
Крутые рёбра – скал иль стен? – взлетели вдруг
из преисподней. А там, в потухшей вышине,
клубятся с плеском одеянья в цветном, горячечном
кипеньи: зелёный, алый, глупо-голубой и розовый
и райски васильковый.
Теперь, скользя по лестнице
покатой (как тянет прорубь эта!) – туда, где факелы
сгустили черноту, где полых три лежат
на львиных лапах гроба – средь непустых гробов,
гробов, гробов. «Иссякли дни. И вот ничто,
ничто, ничто не в помощь...» Ещё: «Как тот блажен,
кто награждён был тут достойною супругой».
Инфант, инфанта – дети Леоноры: кто замертво
родились – безымянны. Порожних ям на десять
поколений – без эпитафий и гербов.
И вот
на мраморной подушке полуприкрытые глаза.
Меча не сжали склеенные пальцы... Прощайте,
Дон Хуан Австрийский. Я вовсе не умею умирать.
Но вы из тени сей, где вам не спится, герцог
лунолобый, мой сон не проплывёте в час, когда
ворота настежь растворяет моей души Эскуриал.
Escorial, as if from the soul, opens its gates again,
though day does not drift away behind us nor the cries of birds dwindle down.
Against the sky, mountain forests flow together in gentle waves
and we can almost feel the distant ocean – until the bolts
come crashing down, until the walls rise up higher
than any other icy wall, until the emptiness
swallows up our unwelcome footfalls.
like a path of judgment, starts with a monstrous cathedral.
Steep ribs – of cliffs or walls? – soar up straight
from the underworld. And there, in dusky heights above,
a splash of vestment swirls in a colorful, frenzied
boil: green, scarlet, foolish azure and rose
and heavenly cornflower blue.
Now, stumbling down the sloping
stairs (how it draws us, this ice-hole!) – down to where the torches
thicken the blackness, where three hollow coffins lie
on lion paws – amidst unempty coffins,
coffins, coffins. “The days have dwindled. And there is nothing,
nothing, nothing that can save us…” And: “How blessed is he
who here has been granted a worthy spouse.”
Infante, infanta – children of Leonora: they who were born
dead have no name. And the empty pits for a dozen
generations bear no epitaphs or arms.
And there
upon a marble pillow – half-closed eyes.
Fused fingers cannot grip the sword… Farewell,
Don Juan of Austria. I do not know how to die.
But you of these shadows where you cannot sleep, moonbrowed
Duke, will not drift from my dream in that hour when
the gates are opened wide of my soul’s Escorial.
И даже те, на чьих устах моё
простыло имя, вы все со мною у стекла в сей
час – прозрачным лбом. Я
с вами столько лишних
лет не падал в тишину
стремглав, а снег ночной в моём
окне так мается о нас, как будто вы ещё верны
несказанным словам, как
будто даром я возмог
чему-то изменить, как
будто скудная зима простит
нам враз судьбу-
сумятицу – за схлёсты глаз
в полночный снегопад.
And even those on whose lips my
name has grown cold, you all are with me in this
moment – transparent brows against the glass. So
many useless years since
you and I fell headlong
into silence, yet the night snow upon my
window aches for us as if you might still be true
to words unspoken, as
if I might betray
a thing at no cost, as
if the barren winter might forgive
us at once our fate and
our confusion – for the sake of our eyes lashed together
in a midnight snowfall.
* * *
За рамой ива, как в подводной дали,
волнится – мороком косматым.
Два дня дожди и хворь. Твоё письмо
о влюбчивой печали и
вязи снов не может быть ко мне.
Мне холодно. Любить тебя за валом
густых дождей – докука окаянная
такая, такая разненастная весна.
* * *
Outside my window a willow tree waves its
ragged darkness, as if underwater.
Two days of rain and feeling sick. Your letter
of amorous grief and the
ligature of dreams cannot be meant for me.
I’m cold. To love you through this torrent
of heavy rains is such a maddening
pain, it’s such a foul and nasty spring.
Утром рухнуло старое дерево
под окном. Я не мог не заметить.
И смотря на его мельтешащие листья,
вспомнил, как волосы трепал однажды ветер
на темени покойного соседа, и понял,
что неживое мотало ветвями
дерево все эти летние луны
и неживое – все солнца
This morning an old tree fell down
outside my window. I couldn’t help but notice.
And looking at its quivering leaves,
I remembered how the wind had once blown the hair about
on my late neighbor’s head, and I realized
that lifeless this tree had shaken its branches
through all these summer moons
and lifeless – through all these winter
* * *
Мне снились стены городов, морей
накат и в небе – горы, пинии
и башни, чужих могил
неспешный шепоток, чужих
церквей нестрашные громады,
и мнились всуе голоса, и волосы
текли меж пальцев, а за спиною
крались дни – заведомые тати – и
отставали за углом, чтоб чваниться
сноровкой. И вот
привиделась мне
мама. Чуть свет она подходит
к полке
и мне глядит в бумажные
и вот теперь почти не верит, что
это я, когда по лестнице взбегают или
шуршат половиком, когда
без стука
потянут ручку
на себя.
* * *
I dreamt of the walls of cities, of the rolling
of seas, of mountains and pine trees and towers
in the sky, the unhurried whisper
of foreign graves and the unfearsome
vastness of foreign churches,
and I imagined voices in vain, and hair
flowed through my fingers, and behind my back
the days stole away – notorious thieves – and
dropped back around the corner to boast
of their cleverness. And then
I dreamt of
Mama. In the dawn light she draws near
to the shelf
and gazes into my paper
and now she can scarcely believe
it’s me, as someone races up the stairs or
scuffles across the mat, as someone,
without knocking,
the handle
of the door.
* * *
Чем рыгать по своим берлогам,
попивая железистый чай,
плакать или писать против ветра,
чем нести свою шкуру в ломбард,
лучше дать немедля объявление:
«Ищем вдовую старуху, говорящую
по-русски и по-свейски,
для преступления и наказания.
Стол и угол. На всём готовом.
Обращаться в ночь на понедельник».
* * *
Rather than belch about our lairs
sipping rusty-tasting tea,
rather than cry or piss against the wind,
or carry our hide to the pawnbroker,
we’d best advertise at once:
«Seeking an old widow-woman
who speaks her native tongue and Russian
for crime and punishment.
Room and board. Everything included.
Apply early Monday morning.»
Ты ушёл, усатый-полосатый
мой зверёк, в последнюю страну –
дальше всех Америк или Франций, –
где тунца тебе не дать уж утром,
воду в блюдце на ночь не сменить, взор
предолгий, древний твой не встретить,
падая в кромешную дыру. Только
знаю: в тамошней юдоли
ждущий отольёт тебе нектара
и снесёт в объятьях зазеркальных
к пущам их, к их плюшевым лугам.
You’ve left, my whiskery-stripy
little beast, for that uttermost land –
farther than any America or France –
where I can no longer bring you tuna in the morning,
or change the water in your dish at night, or meet
your infinitely steady, ancient gaze,
like falling into a bottomless pit. But this
I know: in that distant vale
waits one to pour you nectar
and carry you off in beyond-the-looking-glass embraces
to their dense forests and meadows lush.
«Здесь хорошо, здесь нет людей...» А
ты, чьё небо я лепил из полувздохов
петропольских, в кого/кому не
верил, ты шлёшь по-старому
мне нашу музыку на Пасху, когда
не шлёшь на Рождество.
выделку беспроигрышных равенств
американец, чьей слабостью
латал я и мостил долину сил
последних эмигрантских, ты
возвращаешь музыку сквозь годы
мою – мне
в год смертей/разлук оттуда,
где – впервые – не один. Один.
Париж. Чужое Рождество. Никчёмное
отечество – пропало пропадом и
то. И то. И те. И ты. А я? Лишь
слушаю по-старому Вивальди, когда
не слушаю: «Здесь только Бог
да я...»
How fair this place, there’s no one here…[1] But
you, whose heaven I fashioned of the half-sighs
of Petropolis, whom/in whom I would not
believe, you send me as of old
our music at Easter, and now
too at Christmas.
who’s endured the fiction of assured
equalities, and with whose weakness
I patched and bridged the valley
of my failing émigré strength, you
return my music to me
across the years,
in this year of deaths/partings, from there
where – for the first time – you’re not alone. Alone.
Paris. Alien Christmas. Good-for-nothing
homeland – that too is gone
utterly. With the other. And the others. And you. And I? I but
listen as of old to Vivaldi, and now
too: Here are God
and I alone…
В тёмном доме хороводом
ходят тени, тени смотрят из
картонок и над письмами не спят,
тени рядышком в постели, тени
молятся на тени и подолами
шуршат. Тенью я брожу за тенью –
до угла, где сильнеет ветер,
хвоя плачет, стонет птица, –
где дорожка Великого князя
упирается в прожитый сон.
In the dark house the shadows do their
circle dance, shadows looking out from cardboard
boxes and sitting sleepless over letters,
shadows abed all in a row, shadows
worshipping shadows and rustling
their skirts. Shadowlike I follow a shadow –
until a corner where the wind grows stronger,
where an evergreen weeps and a bird moans –
where the road of the Grand Duke comes to rest
upon a dream that’s been spent.
И за зыбкую руку держась,
Так, над розовым озером дыма,
В пропылённых тоскою хламидах
На последнюю оперу мира
Соберёмся и мы помолчать, –
Отрыгнув ложку рыбьего жира
И пурпурною ложей кичясь.
And holding onto a shadowy hand,
There above a rose-colored lake of smoke,
In mantles dusty with yearning,
We shall resolve to be silent
For the last opera of the world –
Belching a spoonful of codliver oil
And flaunting our purple loge.
* * *
За опытом бесценного забвенья
друзья уходят в письма, в браки,
в зелье, в альбомный глянец чад,
в отчаянье и хладнодушье, в недуги
и везенья, в могилы и в себя –
из памяти и взора, от оклика и плеч
По вечно непросохшим
мостовым, вдоль ртутных рек
недвижного заката они отходят
в зимы... И от холмов нахохленного
парка уже ведёт их след
хрустящий в кристальнейшую
бухту блудных душ.
* * *
For the experience of priceless oblivion
friends slip away into letters and into marriage,
into the bottle and the photoalbum gloss of progeny,
into despair and indifference, into sickness
and fortune, into the grave and into themselves –
out of mind and sight, far from our hails and drooping
Along roadways that have never
been dry, down the quicksilver rivers
of an unmoving twilight they pass away
into the winters… And from the hills of a bristled
park their crunching trail leads now
to a most crystalline bay
of prodigal souls.
* * *
Среди ристалища астрального ветров
и скользких бездн немого океана,
за далью, поглощённой зёвом далей
и умощённой медовой кантиленою
сирен, плывёт в луче безвестный
островок, где на песке размыто «мой
родной», а после точки стёртой – «Мама».
* * *
Between the astral struggle of the winds
and the slippery chasms of a silent ocean,
beyond a distance swallowed up in a maw of distances
and overlaid with the sirens’ honeyed
cantilena, there swims in the light an isle
unknown, on whose sands is washed away “my very
own boy,” and after a faint period – “Mama.”

  1. The first and last lines are from a well-known romance by Rachmaninov.