в переводе на английский язык Ральфа Бура (США)
БОГИ Все боги живы ныне в нагорных странах или во тьме нечеловеческих пустот. Снимая жатвы спелых душ, они не властны умереть. Над безднами колышутся печальные их лики, пугая стаи робких облаков и ясность вод великих. Века откатят, и в пространный час смолой кадилен, гарью теокалли, цветами, кровью, плошками и воском они бесстрастно запирают ушей бездонные воронки и после спят, и снятся после, плывя туманами по мракам, к земле своей лицом. GODS The gods today all live in mountainous lands or in the dark of inhuman emptinesses. Reaping their harvests of ready souls, they are powerless to die. Their mournful faces hover above the abysses, unsettling banks of bashful clouds and the serenity of the great waters. Ages roll by, and in the infinite moment with burnt incense and theocalla ashes, with flowers, blood, lampions and beeswax they impassionately stuff the fathomless funnels of their ears and then sleep, and then are dreamed, drifting mistlike through the dark and turning their faces toward their world. ЭТОТ ДЕНЬ (из цикла КРУГ РАЗЛУЧЕНИЯ) И этот день быть без тебя, проволочась в назначенных теснинах, как червь слепой. И этот день неспешно пить густую боль, креплёный мёд разлук. И этот день хранит тебя, как камень – звук, и дерево – слезу в незримой глуби. И этот день острей прошедшего, когда стираю пыль с запомнивших вещей. И этот день живёт твоё лицо, как пламенная память о сущих пустяках... И этот день – о далях взора, павловской тропе, о хрупкости, виновности, зиме. И этот день будь проклят! Так тебя люблю, как душу прошлую и нежный прах земли. И этот день, сгорев, тебя мне не отдаст, меня – тебе и бросит в ночь, как в ров. ANOTHER DAY Another day without you here, dragging myself through fated furrows like a blind worm. Another day unhurriedly drinking the thick pain, the heady mead of partings. Another day that holds you as a stone holds a sound and a tree a tear in its hidden heart. Another day, more bitter than the one before, that I wipe the dust from things remembered. Another day that your face is alive like a burning memory of mere trifles… Another day – of a far-reaching gaze, a path in Pavlovsk, of fragility, guilt, winter. Another day be damned! I love you like a soul departed and fond earthly remains. Another day dies without bringing you back to me, or me to you, and casts me into the night, as if into a ditch. ЧУЖБИННОЕ КЛАДБИЩЕ I В вечерний свет ноябрьского утра по льдам скольжу неловко и кошу на остеклённую неотмершую зелень, пот окон и растерянные ноги вкось снующих. За поржавелою решёткой разбухшие могилы. Что старше – коченеют вдоль бурых стен. Всю ночь вчера валило. Сегодня тает. Что делаем, скажи, мы в этом мире ватном. FOREIGN CEMETERY I In the twilight of a November morning I skid awkwardly along the ice and squint at the glassy still-green branches, at the sweat of the windows, and bewildered feet scurrying slantwise. Behind the rusted railing swollen gravestones rise. The older ones huddle numb with cold against the brown walls. All last night a heavy snow fell. Today it’s melting. Tell me, what are we doing in this quilted world? II В день вешний под разливом облаков сорвёмся с белками скользить промеж могильных плит! Пускай погост не тот, куда, стеня, изгой придёт стрелять в широкий лоб на холм, под коим мать лежит; не тот, чтоб атлантиды облаков следить всерьёз иль в неурочный час застать здесь что-то, кроме мокрых бегунов (за каждым – смерть трусцой), но места нет живей. И поделом, мой вешний Бог, саднит чужбина. II On a spring day beneath a flood of clouds let’s break away and go skittering with the squirrels among the gravestones! Though maybe not some country churchyard where a moaning outcast might come to put a bullet in his head upon the mound beneath which his mother lies; or where one might trace in earnest Atlantises of cloud or meet at the crack of dawn anything other than wet runners (death trailing behind at a jog-trot), still there is no place more alive. And it is right, my God of springtide, that this foreign land should smart so. III И в снежных сумерках шурша, приветные я оплетал опять могилы следами. Русская судьба, без спроса, без толку, безмолвьем подарила. Незатвержённые слова навырезала мне чужбина, чтоб, в снежных сумерках шурша, прозванья скошенных за веки плыли от ломких глыб: его жена, их сын. Их снег забил, вчитавшись до меня, до вас, но вам они едва нужны ли. Вас нет. И лучше: не одна душа, свечой дрожа, тропу мне переплыла по сумеркам, снегами не шурша. III And whispering in the snowy twilight, I weave my tracks again around the welcoming graves. My Russian fate, without permission, without rhyme, has granted me silence. A foreign land has etched for me words yet unlearned, and now, whispering in the snowy twilight, the epithets of those cut down through the years drift up from the brittle stones: his wife, their son. The snow drives them in, bringing them home to me, to you, though you scarcely have need of them now. There’s no one here. Or rather: soul upon soul, flickering like a candle, drifts across my path at twilight, without a whisper in the snow. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ АВТОРА Но я зерно иной земли. Туда приблудшую армаду не изумит, что в гавани сверкает, встречая, алая толпа из королей, из королев, что, в волнах мантий подлетая, пажи, себя самих собой смутив, упёрли око в хвостик горностая. Земля заставлена дворцами и каждый парком заключён, где всякий принят королями и королевами с двором. И всякий после, охмелён, отпущен в дол, где ветры носят взятый взор, где греет плечи рыхлый ствол – пока плывущая рука перстов не пустит по кудрям, по векам тонким, по векам. И ты увидел: всё не зря, ни в чём не зрев обмана. Туда заблудшая армада легла в коралловом лесу... Того и я не обману, кого нетрудно разуверить. A REPRESENTATION OF THE AUTHOR But I am the seed of another land. Astray there, the armada, unamazed, sees glittering in the harbor a scarlet throng of kings and queens come to greet them; or pages rushing forward in the waves of their mantles, tripping one over the other, their eyes glued to the ermine train. It is a land filled with palaces, every palace encircled by a park, where each is welcomed by the kings and queens with their court. And afterwards, intoxicated, each is released into a valley where winds carry his captured glance and a rotting trunk warms his back – until a drifting hand runs its fingers through his curls, across his delicate eyelids, over the years. And seeing deception nowhere, you see that everything has a purpose. Lost there, the armada lay down in the coral forest… But even I could never deceive one whose faith was easily shaken. КАПИТАНСКАЯ МОГИЛА Джон Брэдли – мёртвый капитан, плавучая душа. И туя сзади ни при чём, когда такая тишь растит на паруснике пыль. Нетрудно пряди на ветру, который ходит там, признать на лбу и по плечам. И кто ещё таков? Кому досталось бы душой шершавой править облака с восхода на закат! Джон Брэдли, ярый капитан: над именем фрегат. Он отжил восемьдесят зим и к ним одну весну – до дня прощанья кораблей, и в этот день отплыл, оставив хлябей плоть иным, совсем теперь один. Был ветер в спину. Но волна! – она проходит сквозь. И вниз она. А парус – сам Джон Брэдли, млечный капитан. Когда такая тишь, матросы знают наперёд, не обернув чела, как править им на том ветру высокие труды. И в прядях их так густо звёзд – на лбу и по плечам, в очах же – дымные поля, что снились в детстве нам. И первый начал так: Джон Брэдли, юный капитан... А ветер подхватил. И каждый гулко вторил там, не отворив уста. A CAPTAIN’S GRAVE John Bradley, captain – he is dead, an ever sailing soul. And matters not the yew behind , when comes a sudden hush to raise the dust upon the ship. How easy then it is to see, within the blowing wind, those locks on brow and shoulders broad. Is there another like? Whose lot but his with rugged soul to steer thus evermore the clouds from break of day till dusk! John Bradley, captain – heart afire: a ship above the name. Full eighty winters long he lived, and still another spring, until the day the ships depart, that day he sailed away, and left behind the fleshly depths, alone now, utterly. Wind at his back. But lo, a wave! – across and through it comes. And down again. The sail – it’s he, John Bradley, captain of the stars. When comes the sudden hush, already then, not turning round, the sailors all do know that must they mighty labors steer along that other wind. And in their locks lie thick the stars – on brow and shoulders broad, and in their eyes, the misty fields that filled our childhood dreams. And thus began the first: John Bradley, captain ever young… But drowning winds arose. And loud the stirring chorus rang, from still, unopened lips. К ЭДИТ И воздух не тотчас восполнил нас отлучающую даль, и долгий день в груди плескались густые слёзы, как смола. Так с каждым годом грубый танец грубее пялится в глаза, и руки от рук коснеющих уводим – послушнее дитяти смышлёного. Случился срок учить нас обживаться средь треска ставень на ветру, среди пустот – из музык отыгравших, для коих нам уже, о мой благословенный и слабый друг, не станет роз возврата. TO EDITH And the air does not rush in at once to fill the distance separating us, and all day long tears thick as resin well within my breast. And so with every year we see the clumsy dance grow clumsier still, and hands we pull from clinging hands – more obedient we than well-taught children. The time has come for us to learn to live amid the crash of shutters in the wind, amid the emptiness – of melodies played out, for which the roses of returning, O my blessed and fragile friend, are no longer enough. ЛИССАБОН (из ПОРТУГАЛЬСКИХ СТИХОТВОРЕНИЙ) Я города, где всё как будто ввысь и вниз, за угол, в бок, в тупик, в разброд, по струнке, в бред и вкривь – переплетясь, перекрестясь, переливаясь сходу в Тахо; где девицам не снилось, как краснеть, а женщины пожившие черны и богострастны; мужчины носят юные тела, а юношей смуглят в глазах обеты; где пахнет рыбьим скользким серебром и осьминоги в ящиках лоснятся, где шлюпку валкую зовут «Гроза морей», где бранный гул и мёд гитарных лун и слава рваная в гортанных слёзах фадо; волнистых улочек Альфамы где райски заплетён безвыходный клубок, где студит солнце в жёстких ласках бриз – я города за веками не строил во снах благих. LISBON This town, where everything seems to run up and down, round corners, sideways, down dead ends, pell-mell, through hoops, all mad and skewed – intertwining, intersecting, overflowing in a rush to the Tajo; where girls still haven’t dreamed how to blush, and women of a certain age are black and passionately pious; where men wear bodies still-young, and youths grow dusky with the promise in their eyes; where it smells of slippery fishes’ silver and octopuses gleam in wooden crates, where a shaky boat is called Thunder of the Seas, where martial rumble and guitar-moon honey and tattered glory fill the fado’s throaty tears; where the inescapable tangle of Alfama’s twisting lanes blissfully entwines, where a breeze cools the sun in harsh caresses – this town I did not build behind closed eyes in happy dreams. ЭСКУРИАЛ (из ИСПАНСКИХ СТИХОТВОРЕНИЙ) Эскуриал, как из души, опять ворота растворяет, хоть день за нами не плывёт и клики птичьи не иссякли. По небу горные леса слились пологими валами, и дальним будто тянет морем, пока не грохнули затворы, пока не встала в рост стена за всякой стылою стеною, пока пустоты не проглотят себе враждебные шаги. Эскуриал, как судный путь, начнётся чудищем собора. Крутые рёбра – скал иль стен? – взлетели вдруг из преисподней. А там, в потухшей вышине, клубятся с плеском одеянья в цветном, горячечном кипеньи: зелёный, алый, глупо-голубой и розовый и райски васильковый. Теперь, скользя по лестнице покатой (как тянет прорубь эта!) – туда, где факелы сгустили черноту, где полых три лежат на львиных лапах гроба – средь непустых гробов, гробов, гробов. «Иссякли дни. И вот ничто, ничто, ничто не в помощь...» Ещё: «Как тот блажен, кто награждён был тут достойною супругой». Инфант, инфанта – дети Леоноры: кто замертво родились – безымянны. Порожних ям на десять поколений – без эпитафий и гербов. И вот на мраморной подушке полуприкрытые глаза. Меча не сжали склеенные пальцы... Прощайте, Дон Хуан Австрийский. Я вовсе не умею умирать. Но вы из тени сей, где вам не спится, герцог лунолобый, мой сон не проплывёте в час, когда ворота настежь растворяет моей души Эскуриал. ESCORIAL Escorial, as if from the soul, opens its gates again, though day does not drift away behind us nor the cries of birds dwindle down. Against the sky, mountain forests flow together in gentle waves and we can almost feel the distant ocean – until the bolts come crashing down, until the walls rise up higher than any other icy wall, until the emptiness swallows up our unwelcome footfalls. Escorial, like a path of judgment, starts with a monstrous cathedral. Steep ribs – of cliffs or walls? – soar up straight from the underworld. And there, in dusky heights above, a splash of vestment swirls in a colorful, frenzied boil: green, scarlet, foolish azure and rose and heavenly cornflower blue. Now, stumbling down the sloping stairs (how it draws us, this ice-hole!) – down to where the torches thicken the blackness, where three hollow coffins lie on lion paws – amidst unempty coffins, coffins, coffins. “The days have dwindled. And there is nothing, nothing, nothing that can save us…” And: “How blessed is he who here has been granted a worthy spouse.” Infante, infanta – children of Leonora: they who were born dead have no name. And the empty pits for a dozen generations bear no epitaphs or arms. And there upon a marble pillow – half-closed eyes. Fused fingers cannot grip the sword… Farewell, Don Juan of Austria. I do not know how to die. But you of these shadows where you cannot sleep, moonbrowed Duke, will not drift from my dream in that hour when the gates are opened wide of my soul’s Escorial. ДРУЗЬЯМ И даже те, на чьих устах моё простыло имя, вы все со мною у стекла в сей час – прозрачным лбом. Я с вами столько лишних лет не падал в тишину стремглав, а снег ночной в моём окне так мается о нас, как будто вы ещё верны несказанным словам, как будто даром я возмог чему-то изменить, как будто скудная зима простит нам враз судьбу- сумятицу – за схлёсты глаз в полночный снегопад. TO MY FRIENDS And even those on whose lips my name has grown cold, you all are with me in this moment – transparent brows against the glass. So many useless years since you and I fell headlong into silence, yet the night snow upon my window aches for us as if you might still be true to words unspoken, as if I might betray a thing at no cost, as if the barren winter might forgive us at once our fate and our confusion – for the sake of our eyes lashed together in a midnight snowfall. * * * За рамой ива, как в подводной дали, волнится – мороком косматым. Два дня дожди и хворь. Твоё письмо о влюбчивой печали и вязи снов не может быть ко мне. Мне холодно. Любить тебя за валом густых дождей – докука окаянная такая, такая разненастная весна. * * * Outside my window a willow tree waves its ragged darkness, as if underwater. Two days of rain and feeling sick. Your letter of amorous grief and the ligature of dreams cannot be meant for me. I’m cold. To love you through this torrent of heavy rains is such a maddening pain, it’s such a foul and nasty spring. УТРОМ РУХНУЛО СТАРОЕ ДЕРЕВО Утром рухнуло старое дерево под окном. Я не мог не заметить. И смотря на его мельтешащие листья, вспомнил, как волосы трепал однажды ветер на темени покойного соседа, и понял, что неживое мотало ветвями дерево все эти летние луны и неживое – все солнца зимние. THIS MORNING AN OLD TREE FELL DOWN This morning an old tree fell down outside my window. I couldn’t help but notice. And looking at its quivering leaves, I remembered how the wind had once blown the hair about on my late neighbor’s head, and I realized that lifeless this tree had shaken its branches through all these summer moons and lifeless – through all these winter suns. * * * Мне снились стены городов, морей накат и в небе – горы, пинии и башни, чужих могил неспешный шепоток, чужих церквей нестрашные громады, и мнились всуе голоса, и волосы текли меж пальцев, а за спиною крались дни – заведомые тати – и отставали за углом, чтоб чваниться сноровкой. И вот привиделась мне мама. Чуть свет она подходит к полке и мне глядит в бумажные глаза, и вот теперь почти не верит, что это я, когда по лестнице взбегают или шуршат половиком, когда без стука потянут ручку двери на себя. * * * I dreamt of the walls of cities, of the rolling of seas, of mountains and pine trees and towers in the sky, the unhurried whisper of foreign graves and the unfearsome vastness of foreign churches, and I imagined voices in vain, and hair flowed through my fingers, and behind my back the days stole away – notorious thieves – and dropped back around the corner to boast of their cleverness. And then I dreamt of Mama. In the dawn light she draws near to the shelf and gazes into my paper eyes, and now she can scarcely believe it’s me, as someone races up the stairs or scuffles across the mat, as someone, without knocking, turns the handle of the door. * * * Чем рыгать по своим берлогам, попивая железистый чай, плакать или писать против ветра, чем нести свою шкуру в ломбард, лучше дать немедля объявление: «Ищем вдовую старуху, говорящую по-русски и по-свейски, для преступления и наказания. Стол и угол. На всём готовом. Обращаться в ночь на понедельник». * * * Rather than belch about our lairs sipping rusty-tasting tea, rather than cry or piss against the wind, or carry our hide to the pawnbroker, we’d best advertise at once: «Seeking an old widow-woman who speaks her native tongue and Russian for crime and punishment. Room and board. Everything included. Apply early Monday morning.» КОШКЕ СТЁПЕ Ты ушёл, усатый-полосатый мой зверёк, в последнюю страну – дальше всех Америк или Франций, – где тунца тебе не дать уж утром, воду в блюдце на ночь не сменить, взор предолгий, древний твой не встретить, падая в кромешную дыру. Только знаю: в тамошней юдоли ждущий отольёт тебе нектара и снесёт в объятьях зазеркальных к пущам их, к их плюшевым лугам. FOR STYOPA THE CAT You’ve left, my whiskery-stripy little beast, for that uttermost land – farther than any America or France – where I can no longer bring you tuna in the morning, or change the water in your dish at night, or meet your infinitely steady, ancient gaze, like falling into a bottomless pit. But this I know: in that distant vale waits one to pour you nectar and carry you off in beyond-the-looking-glass embraces to their dense forests and meadows lush. РОМАНС РАЛЬФА «Здесь хорошо, здесь нет людей...» А ты, чьё небо я лепил из полувздохов петропольских, в кого/кому не верил, ты шлёшь по-старому мне нашу музыку на Пасху, когда не шлёшь на Рождество. Сносивший выделку беспроигрышных равенств американец, чьей слабостью латал я и мостил долину сил последних эмигрантских, ты возвращаешь музыку сквозь годы мою – мне в год смертей/разлук оттуда, где – впервые – не один. Один. Немой Париж. Чужое Рождество. Никчёмное отечество – пропало пропадом и то. И то. И те. И ты. А я? Лишь слушаю по-старому Вивальди, когда не слушаю: «Здесь только Бог да я...» RALPH’S SONG How fair this place, there’s no one here…[1] But you, whose heaven I fashioned of the half-sighs of Petropolis, whom/in whom I would not believe, you send me as of old our music at Easter, and now too at Christmas. American who’s endured the fiction of assured equalities, and with whose weakness I patched and bridged the valley of my failing émigré strength, you return my music to me across the years, in this year of deaths/partings, from there where – for the first time – you’re not alone. Alone. Silent Paris. Alien Christmas. Good-for-nothing homeland – that too is gone utterly. With the other. And the others. And you. And I? I but listen as of old to Vivaldi, and now too: Here are God and I alone… СЕН-БРИАК В тёмном доме хороводом ходят тени, тени смотрят из картонок и над письмами не спят, тени рядышком в постели, тени молятся на тени и подолами шуршат. Тенью я брожу за тенью – до угла, где сильнеет ветер, хвоя плачет, стонет птица, – где дорожка Великого князя упирается в прожитый сон. SAINT-BRIAC In the dark house the shadows do their circle dance, shadows looking out from cardboard boxes and sitting sleepless over letters, shadows abed all in a row, shadows worshipping shadows and rustling their skirts. Shadowlike I follow a shadow – until a corner where the wind grows stronger, where an evergreen weeps and a bird moans – where the road of the Grand Duke comes to rest upon a dream that’s been spent. ТЕАТР И за зыбкую руку держась, Так, над розовым озером дыма, В пропылённых тоскою хламидах На последнюю оперу мира Соберёмся и мы помолчать, – Отрыгнув ложку рыбьего жира И пурпурною ложей кичясь. AT THE THEATRE And holding onto a shadowy hand, There above a rose-colored lake of smoke, In mantles dusty with yearning, We shall resolve to be silent For the last opera of the world – Belching a spoonful of codliver oil And flaunting our purple loge. * * * За опытом бесценного забвенья друзья уходят в письма, в браки, в зелье, в альбомный глянец чад, в отчаянье и хладнодушье, в недуги и везенья, в могилы и в себя – из памяти и взора, от оклика и плеч упавших. По вечно непросохшим мостовым, вдоль ртутных рек недвижного заката они отходят в зимы... И от холмов нахохленного парка уже ведёт их след хрустящий в кристальнейшую бухту блудных душ. * * * For the experience of priceless oblivion friends slip away into letters and into marriage, into the bottle and the photoalbum gloss of progeny, into despair and indifference, into sickness and fortune, into the grave and into themselves – out of mind and sight, far from our hails and drooping shoulders. Along roadways that have never been dry, down the quicksilver rivers of an unmoving twilight they pass away into the winters… And from the hills of a bristled park their crunching trail leads now to a most crystalline bay of prodigal souls. * * * Среди ристалища астрального ветров и скользких бездн немого океана, за далью, поглощённой зёвом далей и умощённой медовой кантиленою сирен, плывёт в луче безвестный островок, где на песке размыто «мой родной», а после точки стёртой – «Мама». * * * Between the astral struggle of the winds and the slippery chasms of a silent ocean, beyond a distance swallowed up in a maw of distances and overlaid with the sirens’ honeyed cantilena, there swims in the light an isle unknown, on whose sands is washed away “my very own boy,” and after a faint period – “Mama.”
- The first and last lines are from a well-known romance by Rachmaninov.