Анатолий Арефьев – ещё молодой автор. Но стихи его очень взрослые – возможно сказывается школа прекрасного поэта Вадима Пугача или влияние суровой матушки-Сибири. «Разливался по стаканам разговор о стихах, о Мейерхольде, о войне...» - так пишет человек, глубоко чувствующий наше время, и тут я имею в виду не время всяческих условных «миллениалов-зуммеров». Это именно современная поэзия как la poésie contemporaine в отличие от poésie actuelle, да простят читатели мой французский (но мы всё же пишем для бельгийского журнала). Анатолий – уже сформировавшийся, хоть и растущий автор. Всем, кто желал и желает ему стать большим серьёзным поэтом, Анатолий Арефьев отвечает строчками своих же стихов: «…почему “стать”, если я уже “есть”».
Дмитрий Легеза
* * * Город N. – по традиции зимней – набриолинен огонёчно-гирляндочной слизью пустого сквера. По привычке пишу (извиняй!) в две строки на линию ни о чём и в ненужных подробностях. Вот, к примеру. В бывшем здании почты теперь – разливное пиво (девятнадцатый век уместился в одной бутылке), вместо сдачи – сгребаю в карман тоскливость, от которой с похмелья всегда шелестит в затылке. И кого только тут не встретишь: что ни день, то знакомые. Вчера видел географичку нашу (помнишь её?) – Октябрина Иван-на. Не узнала меня, стоит в пуховик закованная, поправляет торчащую прядку волос, улыбается странно и считает копейки в горсти. – Доплыла, – говорит, – до берега: не хватает на полуторалитровое светлое наст…настоящее! – Октябрина Иван-на, вот вам привет от Беринга… Протянул сторублёвку кассирше. В почтовом ящике две афишки о выставке норковых шуб и засохший листик, приглашенье на ярмарку мёда алтайского в «Доме Быта». Я пишу тебе каждый день, но сжигаю письма – всё равно в нашем городе почта теперь закрыта… * * * Следы на дороге отмечены внезапно подтаявшим мелом. Забыв про былые увечия, пытается сделаться белым чернилами вечер измазанный, но прежние множит потери случайно упавшая фраза длиною в два слова: «Не верю...» * * * На два счёта качнуться вперёд, на два счёта – назад. Отыскать, по карманам пошарив, измятый билетик. И молчать, не решаясь тебе обо всём рассказать, и придумывать то, что ты можешь на это ответить. И смотреть как расходится пылью сухая трава, когда к ней прижимаются телом своим электрички. И зачем-то (не знаю зачем) номерок оторвать Константина, который продаст и цемент, и кирпич, и… На два счёта качнуться назад, на два счёта – вперёд. Раствориться в пейзаже, читая Саллюстия с Тацитом. Всё проходит. И это когда-нибудь тоже пройдёт. И останутся только железнодорожные станции. * * * Здесь земля оттаявшая скулит. Здесь турник − чистилище для паласов. Здесь стоят разбитые «жигули» со времён Пангеи и Панталассы. Здесь на лавке пьяный храпит Колумб, и бесхвостая кошка идёт по крыше. Посреди травою заросших клумб здесь гнездятся лебеди из покрышек. Здесь давно смешались добро и зло. На заборах сушатся покрывала. И тебе, наверное, повезло: ты ни разу в жизни здесь не бывала. Здесь отключены то вода, то свет у владельцев замков пятиэтажных. И тепла здесь нет, и тебя здесь нет, и меня... Но это уже не важно. * * * – Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – спрашивали наперебой встречающие меня взрослые. А я не знал, что им ответить; грыз побитое яблоко, улыбался и думал: почему «стать», если я уже «есть» – маленький, щекастый, подстриженный под машинку. Разве этого мало? Когда самые взрослые взрослые стали исчезать, я ещё не понимал, что исчезают они насовсем. Взрослые помладше прятались за работой и ссорами, оплатами коммунальных услуг и газетами, нехотя расписывались в дневнике. И вместо «Кем ты хочешь стать?» всё чаще спрашивали «В кого ты превратился?» Сейчас я ношу очки и читаю исторические монографии: и я, и они – близоруки и бородаты; мы вместе идём от семестра до семестра. Яблоки подорожали, улыбаться нечему, думать приходится не часто. Теперь, оглядываясь по сторонам и не понимая что происходит, знаю только одно: я бы хотел, когда вырасту, остаться человеком. * * * А в новостях «Спартак» обыграл «Динамо», снова кого-то судили за расхищение. Я по привычке лбом упираюсь в раму, чтобы успеть разглядеть заоконные превращения лета во что-то рыжее и дождливое, сонное, мрачное, мятое. Но пока там, на веранде, пахнет компотом сливовым и расползаются пятнами облака, вся шестилетняя жизнь − от корней до кончиков − с лëгкостью умещается в метре с кепкою. Август сгорит, пропадëт, отцветëт, закончится. Осень окажется ветренной, дымной, едкою. Взрослость блуждает в тумане с улыбкой странною, и голосит раскатисто: «Бли-ж-же, бли-ж-же». Я по привычке лбом упираюсь в раму и ничего не вижу... * * * Обои в мелкий цветочек с зелёными полосами. Линолеум бледно-жёлтый. Кровати на панцирной сетке. За кухонным гарнитуром трещат, шевеля усами, четырнадцать тараканов, сбежавшие от соседки. Стихийная общежитийность. Махровое полотенце качается на верёвке, натянутой над плитою. Сгорая, шкворчит картошка. А рыжие поселенцы отравлены дихлофосом и борною кислотою. Ни спрятаться, ни укрыться – притворство, смешки, ужимки… – Здорова, Евгенич! – Здрасьте… В шкафу дребезжат стаканы. И снова умалишённо скрипят за стеной пружины. И все тараканы сдохли! Да здравствуют тараканы! * * * Правый берег, для кого берёг ты свой рынок, скрюченный и тесный, изучивший вдоль и поперёк всех собак и голубей окрестных. Всё открыто. Каждый на виду. Беляши шкворчат. Шипят пластинки. Выставлены здесь в одном ряду скумбрия и лыжные ботинки, зеркала имперского овал, «курт-точк-ка х-хор-рош-шая, отцова». Здесь букинистический развал щерится обложками Донцовой. Бронзовый Ильич среди гнилья. Вот зонты, вот корм для канареек. Бабка, продающая трельяж (неизвестно кто из них старее), сплёвывает семечки в кулёк. Воробьи срываются на клёкот. Правый берег, как же ты далёк. Это ли прекрасное далёко? * * * Выпивали. Взгляд туманился. Зима. Прилипало сало талое к ножу. Мы сходили потихонечку с ума. Фиолетовый китайский абажур отражался на клеёнке кружевной. Наши прежние знакомцы завсегда обходили эту кухню стороной, а тебя вот угораздило сюда завалиться, всем ветрам наперекор. Мы-то думали – побрезгуешь. Ан нет. Разливался по стаканам разговор о стихах, о Мейерхольде, о войне (о какой-нибудь из прошлого – теперь нам судить о прочих войнах недосуг). И подъездная поскрипывала дверь, и очки запотевали на носу – разлетались, просидевши до зари, и грустили, протрезвевшие уже, о нелепости... Но всё-таки горит в тесной «сталинке», на третьем этаже абажур... Проснёшься с горем пополам, вспомнишь – сам ли ты до этого дошёл, пару пёрышек увидишь у стола и подумаешь: всё будет хорошо...
ФИКУСЫ ПОРТЕРА
У банковского кассира Портера на столе засыхают два фикуса. В окне – отражается продуктовый. В комоде, под наволочкой, топорщится пистолет (ну, а что?! времена опасные – нужно быть ко всему готовым). Банковского кассира Портера обвиняют в растрате средств. – Как это скучно и пошло, – думает он, – ерунда какая! У него впереди двести сорок суббот и сред, проведённых в тюрьме Колумбуса, в штате Огайо. А пока… Распродать всё имущество, фикусы раздарить, затеряться в Центральной Америке где-нибудь лет на десять. У вождя краснокожих в Шушенском сушатся сухари. Будущий переводчик Портера красит крыши в Одессе. Только что ему до империи, если сулят беду эти глаза зелёные вермута и абсента. Портер уверен: школьники рассказы его приведут на декабрьском сочинении в качестве аргумента. Бутылки, повзводно построившись, солнечный свет стерегут. Портер талдычит, рукою горшки обнимая: – Я уезжаю, но взять вас с собой не могу! Вы понимаете, фикусы?! Фикусы не понимают. * * * У нас одну бабку звали Оюшминальда. Её отец увлекался неологизмами и алкоголизмом. Знал наизусть третий том Брокгауза и Ефрона. А ещё, говорят, обошёл полстраны и даже видел Горького. Умер в тридцать седьмом (от простуды, наверное). И дочь свою назвал в честь полярника... Идиот. С тех пор она жила рассказами о Фритьофе Нансене, о Новосибирских островах и собачьих упряжках. Стремилась к Земле Франца-Иосифа, когда мыла полы в сто второй поликлинике или возвращалась в барак на окраине города, молодости, здравого смысла. Каждую весну, в апреле, она сбегала от нас, забиралась на льдину и дрейфовала на ней, пока её не спасали лëтчики. И там, в прачечной, на сваленных простынях, она ощущала себя полярником, Отто Юльевич, и шла за вами след в след.
Е. Крейд. «Не думай слишком много».
Холст, масло, 190х155 см. 2008г.