Малая проза

Автор публикации
Макс Шапиро ( США )
№ 3 (47)/ 2024

Голубой единорог

Рассказ Макса Шапиро «Голубой единорог» победил в пятом сезоне Премии «Антоновка 40+» в номинации «Проза» среди более чем 380 рассказов – единственный текст, отмеченный всеми членами жюри без исключения. И это неудивительно. Здесь есть всё: стиль, язык, живые персонажи, блестящая ирония, яркая судьба. А ещё – крепкая связь с реальными событиями: ведь в образе Митникова автор очень сочно и жизненно описал реально существовавшего легендарного художника Василия Яковлевича Ситникова ( 1915-1987), знаменитого не только своими нонконформистскими картинами («Москва 1973», 1973; «Монастырь зимой», 2007; «Церковь в тумане», 2007 и др.) но и невероятными выходками, личной харизмой и необычной биографией. Одни из лучших воспоминаний о Ситникове – книжка Анатолия Бурсиловского «Время художников»: «Но, главное, глаза – иногда хитрые, жгучие, умные, иногда – безумные. Глаза хлыста, сектанта. На теле майка, вся проеденная дырами. Такой наряд, такая вывеска. И эпатаж ли? Может глубинная традиция русских юродивых во Христе – того же Василия Блаженного. Что говорил с царями, как с равными. И слушали, и слушались...». Этот дух русского юродства, оживший в среде русского андеграунда, отлично передан в рассказе Макса Шапиро. Это весёлая и грустная история об одержимости, о мастерстве и о «Божьей искре».

                            Ольга Аникина

 

Разве жили в Нью-Йорке люди, разнящиеся сильнее Василия Яковлевича и Фёдора Афанасьевича? Первый юркий, тощий, как глиста на диете, неутомимый, ему чекушку водки, что кефирчика глотнуть. Второй высокий, грузный, пролет лестничный с трудом одолеет. Один картины пишет, лодки из дерева точит, ручищи у него, что клещи, – хошь топор туда вставь, хошь зубило, – всё к месту, всё умеют: и вырубить, и вытесать, и фаску снять. Другой карандаш не всегда удержит, а если удержит, то тетрадь испишет, восхваляя подвиги русских кадетов в эмиграции. Первый рода чёрного, крестьянского, а что ни напялит, ватник или фрак, – ну аристократ, вылитый граф, всё сидит как с иголочки, бабы к нему липнут, не отбиться. Другой – из благородных, но уж больно потрёпанный: пиджак мешком висит, штаны мятые, борода нечёсаная, к тому же однолюб – в жёны взял девицу Шаховскую, а та его прогнала.

Никто из старых эмигрантов бедного Фёдора Афанасьевича ютить не желал, хотя знали о его голубых кровях и заслугах в описании подвигов кадетского корпуса. Только одна милосердная душа нашлась. Поселил его в своей мастерской вышеупомянутый Василий Яковлевич Митников, знаменитый художник, прибывший с диссидентской помпой в Нью-Йорк в начале восьмидесятых.

– Живи, – сказал Митников, – бабу найдёшь, съедешь.

– Бабу? – горько посетовал Фёдор Афанасьевич. – В крематорий бы не съехать.

– На крематорий наложим мораторий, – утешил его ласковый хозяин, – а ты, Федь, кто?

– Был историком, потом бухгалтером, а нынче… – Фёдора Афанасьевича передёрнуло, – нынче вот бездомный. Жена – сука, замки в дверях поменяла. Пришёл с работы, в дом не зайти.

– Бабы-гадюки, – понимающе кивнул Василий Яковлевич. – Как первая со змеем поякшалась, так поныне они ядом сочатся.

Из чувства великой мужской солидарности обнял Митников Фёдора Афанасьевича за сутулые плечи.

– Не плачь, Федусенька,– сказал участливо, уводя страдальца в глубины мастерской, – отольются им наши слёзы, мучения наши. А вот, гляди, комнатушечка твоя. Здесь, правда, всякая мутня хранится – холсты, краски; зато живи сколько хош. Матрац ща бросим, – отдыхай, набирайся сил.

Очень был благодарен Фёдор Афанасьевич за такую доброту, поелику приходила ему уже не раз искусительная мысль дойти до моста через Гудзон, и головой в реку. Но Митников, душа-человек, гостя своего кормил, поил и всячески бодрил, называя ласково то Феденькой, то Федечкой, а порой и вовсе Федусиком. И что ж? Ожил со временем Фёдор Афанасьевич: отдохнул в кладовке недельку-другую, раны зализал, в себя пришёл, даже на работу ходить начал. А ещё стал к миру искусства приобщаться, – куда денешься, ежели в мастерской художника живёшь.

Хотя, положа руку на сердце, не нравились ему знаменитые картины Митникова, от которых в американском посольстве писали таким крутым кипятком, что на Лубянке канализационные трубы лопались. Все полотна казались склёпаны на один манер.

Кремль. Толстая кольцевая стена, наштукатуренна так, что, кажется, ещё мастерок набрось – и вся известь вниз повалится. Внутри стены прут вверх аляповатые купола, вроде нарядные и красивые, но уж очень мухоморы напоминают. Бурая звезда Советов висит на Спасской башне, точно пакля на заборе. Небо серое, грязное, и оттудова чёрной смолой стекают стаи жирных ворон; крестов не видно, столько их. В центре полотна непременно ухмыляется крысиной мордочкой сам творец, художник-диссидент Митников в рваной маечке или без оной, но непременно выставив наружу голые грязные ступни-ласты. Вокруг Кремля, аккурат вровень с босыми ногами Митникова, течёт, бурлит и выплескивается на Красную Площадь пёстрая каша из советских людишек: кто в ватнике, кто в робе, кто в рыжей лисьей шапке. Вона бабуся в валенках распихивает толпу здоровенным холщовым мешком, мужик в синей дублёнке топает, рыло тупое, сытое, затылок тройной, в руках важная кожаная папочка – не иначе секретарь парткома. Модная розовая мадам в коричневых сапожках, заграничной курточке, накрашенная – макияж через холст проступает, держит на поводке рыжего кобеля. Ох и здоровая псина – шумерский лев: рычит, пасть разинул на глистообразную кошечку, ща проглотит. А та, не будь дура, прыг под ментовский мотоцикл.

Дрожат на морозе безликие солдатики, баба-вахтёр в ватнике орёт что-то ханурику на крыше Покровского собора. Как он туда залез? Два драных алкашика оттаскивают кореша от Боровицких ворот, а напротив сонный бухарик хочет из рюмочной выйти, на Мавзолей полюбоваться, но вот незадача – прямо в дверях на пол стекает…

От души наливал Василий Яковлевич, всем места хватало, даже обалдевших от происходящего членов правительства – даже их щедро размазало по холсту митниковское варево. А уж с каким вдохновением выписывал он мордатых ментов в синих полушубках, так о том, наверное, знает только гоголевский кузнец Вакула, намалевавший такого чёрта, что нельзя было пройти мимо и не сплюнуть.

– Где ж ты таких мордоворотов нашёл для своих полицейских? – спросил однажды Фёдор Афанасьевич. – От одного вида тошнит. Бабуины в форме.

– Ну, Федусь, сравнил, – присвистнул Митников. – советского мента и бабуина. Бабуин – это интеллигентный человек, договориться можно, а с ментом, брат, без вариантов.

– Знаешь, Вась, – не выдержал Фёдор Афанасьевич, – не нравятся мне твои батальные сцены на Красной площади. Какой-то безысходный, злой человейник из кадра в кадр. Ты бы ещё Ленина с жопой вместо лысины туда воткнул, – вот был бы шедевр.

– Это, брат, соц-ефаризм [1], – доходчиво объяснил Митников, – по-другому не пишется. А Ленина я б воткнул, да не хотелось обратно в дурку.

* * *

Однажды, вернувшись со службы, Фёдор Афанасьевич обнаружил в мастерской важнющую английскую мадам с переводчицей. Сама длинная, сухая, морда лошадиная – вылитый Маккартни на пике карьеры. Мастерская, конечно, была порядком завалена всяким хламом, но Вася-князь, расхаживал в итальянской паре с красной кокетливой киской и производил впечатление светского льва, случайно забредшего в хлев вместо Версаля.

Оба с упоением рассматривали альбомы Васиных работ. Дама с пониманием кивала, роняя скупые слова одобрения, но если на репродукции появлялась жопа в пол-листа, впадала в эстетический транс. «Fantastic, – восклицала она. – Sharply graphicall».

В творчестве Василия Яковлевича Митникова действительно проглядывала неудержимая тяга к изображению сего наиважнейшего места человеческого тела как центрального.

Фёдору эта тема мало нравилась, а вот американскую ценительницу приводила в восторг, чем Вася бесстыдно пользовался.

– Жопа – это современный квадрат Малевича, – вещал он, – агрессивная пластика гармонии плоти, десективизм, суперсексизм, assholatism. Свобода экспрессии, бунт самовыражения.

Бедняжка-переводчица заикалась и постоянно ныряла в словарь. Однако на англичанку эта галиматья оказывала магическое воздействие: она даже умудрилась порозоветь, чем наповал сразила Фёдора Афанасьевича, поскольку уж очень напоминала египетскую мумию, которую видел он давеча в музее естественной истории.

«Что-то ему от этой воблы надо!» – смекнул Федя. А Вася, ну как мысли его прочёл, резко повернулся и воскликнул выспренно:

– Знакомьтесь, Фёдор Спиридонов. Узник совести, жертва карательной психиатрии, живосписательный историк кадетского корпуса.

Тут Василий Яковлевич застыл в чрезвычайно драматической позе, устремив верхние конечности к Фёдору Афанасьевичу. Тот же, обессиленный борьбой с советской тиранией, уронил портфель на грязный пол, скорбно сдвинул брови и горестно воздел руки к серому в пятнах потолку. Переводчица затараторила. Английская мадам привстала в ожидании…

– Сейчас, – победно выкрикнул Митников, – он нарисует жопу сапожной щёткой.

Далее Василий Яковлевич произнёс свою знаменитую фразу, которой частенько начинал занятия с дилетантами обоих полов:

– Эй ты, старый буй, бери щётку и рисуй.

Фёдор Афанасьевич не удивился: Митникова он изучил довольно и к его педагогическим приёмам попривык. Послушно намешав краску в тазике, взял щётку, холст и принялся малевать розовый мячик с полоской посередине. Зато иностранная гостья, когда ей перевели Васин призыв, захихикала, что послужило Митникову сигналом к решительным действиям.

– Да разве ж это жопа? – возмутился он. – Вот как надо!

Выхватив у Феди щётку, Митников начал лепить фрагмент женской фигуры. Из дымки холста вырастало ощутимо-плотное тело, сквозь упругую молодую кожу просачивался матовый свет. Быстрые мазки щётки приводили в движение массы краски самых неуловимых оттенков. Словно волны, накатывались они друг на друга, поднимая из холста барельеф осязаемой плоти. Казалось, каждая щетинка играет свою партию в этой симфонии цвета, повинуясь командам сапожной щётки, как дирижёрской палочки.

F**king impossible, – прошептала английская мадам.

Митников, казалось, только этого и ждал: обернувшись к гостье, он распахнул заляпанные краской руки и, протягивая ей сапожную щётку, возгласил с чудовищным акцентом:

– Come to me, miss Borg. Finish with me!

Заворожённая мисс Борг подошла к холсту. Взяла щётку. Что-то человеческое, стыдливо женственное проснулось вдруг на чопорном лице великосветской мумии – у холста сидела вновь юная девушка, наслаждаясь давно забытой радостью созидания.

Через час картина была закончена. Митников снял полотно и вручил его мисс Борг вместе с рамкой.

How much?

– Да ну, – Вася взмахнул рукой, – какие деньги? Сама ж нарисовала.

Мисс Борг поняла и неожиданно расплакалась.

– I want to say that I love him. In Russian. – обратилась она к переводчице.

– Я тебя люблю, – медленно проговорила переводчица, тщательно выделяя каждое слово.

– Васья, – сказала мисс Борг, не выпуская рамку из рук, – я тебья люблу.

Митников стоял напротив в безнадёжно заляпанной итальянской паре и, довольно поблёскивая своим хитрым крестьянским прищуром, оценивал добротный женский зад на холсте.

– Я голую бабу кого хошь рисовать научу, – сказал он так залихватски, что захохотала вся компания, включая мисс Борг. Мог Вася порой так рубануть, что понимали его сразу, на любом языке, особливо женщины.

* * *

– Я сегодня проставляюсь, – сказал Вася, проводив дам, – знаешь, кто это?

– Ну?

– Арт-директор музея современного искусства.

– И?

– Теперь пойдут выставки, заказы. Деньжищи будем половником хлебать. Где здесь ресторан погрузинистей?

Василий Яковлевич желал кутить непременно в грузинском. Фёдор Афанасьевич знал два таких в Нью-Йорке: первый запомнился жирными тараканами, второй – жестокой дриснёй после юбилея Общества Русских Кадетов.

– Не надо в грузинский, – взмолился Федя, – поехали в греческий. Гитара, шашлык, а официантки… – чистый мёд.

– Ну раз мёд… – великодушно согласился Вася, – поехали в греческий.

Не подвёл ресторан. Всё было здесь душевно, по-гречески: и лысый хромой хозяин, заверивший их, что не марала ещё турецкая пята девственные плиты его заведения, и грубо намалёванный афинский Пантеон, среди колонн которого весталки в прозрачных туниках прятались от возбужденных сатиров, и суровые спартанские копьеносцы на противоположной стене, строго следящие, чтобы сатиры гостям не докучали. Пусть черноокие дщери Эллады ни спереди, ни тем более сзади художественной ценности не представляли и против русской бабы «есть полный нуль», зато густое винцо «Гермес» блаженно вздыхало в тяжёлых глиняных чашах, а из-под тугих гитарных струн лилась вязкая грусть, взывая к растроганным Васе и Федусику таким сердечным сиртаки, что и цыганский «Ай Ромалэ» позавидовал бы.

– Что же ты, Вася, всё жопы рисуешь? – сетовал Фёдор Афанасьевич. – Нет, чтобы благородную часть изобразить, а в жопе какая художественность?

– Какая? А такая: жопа – это пластика, текстура, объём. Жопа – это, брат, живописная сила. А что до благородности… – хитрый митниковский глаз грозно сверкнул, – так ты скажи, Бог Адама с жопой сделал или без?

Фёдор Афанасьевич хлебнул красненького, призадумался… Не получался Адам без задницы… не выходил.

– С жопой, – признал Федя с неохотой.

– Так-то, – поучительно сказал Митников, – у совершенного Адама – совершенная жопа. Бог лажу не гонит.

– Да ладно? Будто ты ему свечку держал.

– Держал, не держал, а знаю, поелику я и есть бог.

– Ха, – возмутился Фёдор, – тогда и я бог.

– Именно. Кто творит, тот и творец.

– Ха, да ты себя послушай за работой, матерком порой так и несёт.

– И что? Думаешь, Бог не матерится?

– А что, матерится?

– Ещё как. Лепишь, лепишь хорошего человека, а выходит Хрущ или Ягода, как тут не ругнуться. Кроет будь здоров, ангелы уши затыкают.

– Ты еретик! – вынес приговор Фёдор Афанасьевич.

– А ты, значит, папа римский? – ехидно поинтересовался Митников.

– Православный я, хоть и плохонький.

Митников захохотал переливчато, беззлобно, как только он один и умел.

– Поехали, столп веры, покажу Бога.

* * *

К удивлению Фёдора Афанасьевича, Митников послал таксиста обратно к мастерской. «Где он там Бога спрятал, – недоумевал Фёдор, – вроде каждый угол знаком?» Но Вася отыскал в кипе холстов один, поставил его на мольберт и включил весь свет, какой был в помещении.

Фёдор подошёл. Перед ним лежал бескрайний светлый луг. Цветы на том лугу летали, как бабочки: кружились, порхали, сверкали короткими росчерками молний. Травы казались соткаными из бурого, синего и белого, да сплетёнными столь ловко, что пышная невесомая васильковая вязь покрывала весь луг и убегала к далёкому, уже неразличимому горизонту, где влюблённая земля соединялась с беззаботным небом, где выплёскивалось тучным щедрым ливнем тёмно-голубое облако, спешившее зачем-то на правый берег холста, ломая широкие мазки белого света, посланные прозрачной твердью обогреть весь Божий мир. А с того далёкого горизонта дул на Федусика удивительный ветер: и сильный, и нежный, и громкий, и беззвучный, такой, что точно знаешь – есть он, вот же дышит… а где, не скажешь, ладонью не коснёшься. А какие диковинные мерцающие цветы, какие невесомые хрупкие лепестки, каких блестящих бабочек и стрекоз нёс этот тихий ветер к центру холста, где смыкалась плоть дождя с полосами небесного света, где из шепота ветра, из переклички лепестков, из водоворота цветов, из высокой, по грудь, травы, из скорого перезвона дождевых капель, из самой сердцевины быстротечной радости рождался из жидкого воздуха голубой единорог. Создан он был из немыслимых оттенков белого, столь искусно слитых вместе, что виделся самым чистым, самым светлым, самым идеальным воплощением голубого. Погружённый в волнистые травы, словно в аметистовое море, мчался он вслед за облаком к кромке картины, и даже витой рог его стремился вперед, подобно стреле, летящей в мечту. Всё было в движении, всё неслось вместе с единорогом к невидимой, но заветной цели, и только правый угол оставался неподвижным, освещая луг прозрачным покоем, за который шагни – и встретишь чудо.

– Смотри, – Митников показал на застывший свет в углу картины. – Там Бог.

Хрустнуло что-то в Фединой душе, словно встал на место смещённый позвонок, мучивший его всю жизнь. Есть красота, есть радость, есть Бог Митникова, – не может человек написать голубого единорога, коли не дышит в нём надмирная гармония, коли не глаголет к нему Дух Творца.

«Да какого хера я так печально живу, – ругал себя Фёдор Афанасьевич, – вот же голубой единорог, а я, мудак, страдаю. Да иди всё нах, буду радоваться».

Стал с тех пор Фёдор Афанасьевич другим человеком: одеваться прилично начал, бриться регулярно, статьи публиковать в журнале «Путь Кадета», даже на баб исподволь посматривать, хотя и с большой опаской. Нашёл в Бостоне работу денежную и покинул гостеприимный Васин матрац, но ни Митникова, ни голубого единорога не забыл, поскольку нежно обоих полюбил, скучал, и как выпадала ему оказия в Нью-Йорк, непременно выпивали они в греческом ресторане с весталками, говорили про жизнь, а потом возвращались в мастерскую и долго изучали Васины работы. Жопы, разумеется, присутствовали, куда ж без них, но это Федю боле не смущало, – понимал он, что дышит Дух где хочет, и совсем без жопы единорога не изобразить.

Однажды в ноябре зашёл он к Митникову – ключ от мастерской так на связке-то и висел. Хозяина не было, а стояло на мольберте большое полотно: лезет Вася на Статую Свободы, небритый, лохматый, ухмылочка фирменная – крысинная, ступни-лапти грязнющие, маечка не первой свежести, джинсики драные, наклейка Levis на всю задницу. Статуе Свободы приятно, аж порозовела от удовольствия – предвкушает, значит, а внизу, аккурат под Васиной пятой, копошится народец: негры, латиносы, парочка англосаксов – глаженые брючки, рубашечки беленькие, розовые киски на бычьих шеях, а челюсти… бульдог позавидует. Танцуют хава нагилу евреи в чёрных котелках, пейсами потряхивают. Всех распихивая, прёт шериф – рожа толстая, сытая, во рту сигара дымит, что твой дымоход. Кто-то ссыт, кто-то героинчик себе вкалывает, кто-то сосиски продаёт. А напротив Рейган с кафедры орёт, его гнилыми томатами закидывают. Ну и, конечно, полицаи всюду. На вид люди приличные, но такой пидарастией веет, что близко к холсту не подойти. Гадай, что лучше: советский бабуин или нью-йоркский гомик.

– Вот тебе и кап-ефаризм, – огорчился Фёдор, – разницы ноль. И зачем было из Москвы валить, шило на мыло менять?

Вася всё не возвращался и не возвращался, а потому не мог утолить Федину любознательность. Ждал он, ждал, потом нашёл голубого единорога, насмотрелся, напитался его светом, покоем, дыханием Божьим, и ушёл: чтобы до полуночи в Бостон вернуться.

* * *

Через месяц – известие: умер Митников в день Благодарения, аккурат в три дня после Фединого визита. Пришел вечерком домой после праздничной индюшки, лег на матрасик в кладовке и отдал Богу душу. Тело его отвезли в Москву, и остался Федусик круглым сиротой.

– Что ж ты, Вася, сука, умер? – крыл Фёдор Афанасьевич Митникова, трясясь в поезде по дороге в Нью-Йорк. – Хоть, мля, попрощался бы. Как жить то? Ты всё, а я? А мы?

Вышел на вокзале, взял такси и помчался в Васину мастерскую, может, не разграбили, может, хоть единорога оставили. Но нет – всё растащили, только мусор валяется: тряпки, кровать поломанная, краски засохшие, драные холсты, тазик рисовальный, сапожные щётки… и матрас, на котором Фёдор Афанасьевич отдыхал, а Василий Яковлевич скончался. Ничего не сохранилось от Васи, разве ж только замызганный этот матрас, где скрывались ещё остатки его запаха.

– Млядь, Васька, сука. – закричал Федусик, скорчившись от боли. – Умер, млядь, не сказал!

Упал он на матрас, чтобы хоть запах Васин уловить, хоть какую часть Васи в себя вдохнуть. Долго шумел, поливая Митникова отборным матерком. Потом устал, замолчал – даже горе выдыхается.

Поднялся, наконец, Фёдор Афанасьевич, выбрал кусок холста поцелее, подобрал тюбики голубого и белого, порезал их, – внутри краска не засохла. Налил цвета в тазик, взял щётку и давай строить голубое небо, и белый свет, и поле, покрытое мягкой травой и цветами-бабочками, потому как обещал ему Митников, что, ежели правильно написать мир, то обязательно задует с горизонта чудный ветер и в вихре белых лепестков принесёт в центр полотна голубого единорога.

– Давай, старый буй, – сквозь слёзы подбадривал себя Федусик, – бери щётку и рисуй.

 

Эдит Суходрев. В поисках воспоминаний.
Эдит Суходрев. Вена. В поисках воспоминаний.

Фотография, цифровая обработка изображений, компьютерная живопись, стразы, алюминиевая панель Dibond; 140 x 100 см.

 

 

[1] Прототип главного героя рассказа, В. Я. Ситников, был гениальным художником, весьма бесцеремонным в общении. Желая сохранить некое сходство с оригиналом, автор оставил в образе героя отдельные черты языковой характеристики реального человека.