Поэтическая критика

Автор публикации
Борис Кутенков ( Россия )
№ 3 (7)/ 2014

Договаривание времени

Илья Фаликов как страж традиции

 

 «…я пишу ЗА стихи, в защиту стихов».

                                           Илья Фаликов

Дружба – хотя бы и с такой тонкой и изменчивой материей, как стихи, – что и говорить, предполагает защиту. Нелишне иногда и встать на стражу. Особенно – если друг в странном положении, в каком сейчас находится поэзия: и существует, и нет, – и приходится искать, как выразился другой критик, «оправдание присутствия».

Посвятив полвека «благородному ремеслу», всё ещё, оказывается, не можешь избавиться от сомнений: если не в профессиональном долге, то – простите за умное словцо – в профессиональной самоидентификации: а был ли критик? Лучший способ здесь – уйти в тень: незримо быть начеку, внутренне подразумевая и высоту, и мощь. «Я лишён критических амбиций…»[1], «…Моё дело – не разобрать, но заметить…»[2], «…К благородному цеху литкритики я себя не отношу. Я стихотворец, пишущий еще и прозу про стихи»[3]. Это – не кокетство, но – основа методологии: умаляющий себя, как известно, возвысится. Фаликов понимает: чтобы стать «читателем-другом» (памятуя о формуле Гумилёва), надо избавиться от апломба. Самоумаление – и в авторском определении жанра – «прозапростихи»: чувствуется в этой стеснительной скороговорке лёгкая самоирония, – внешне, мол, ни к чему не обязывающая – так, размышления практикующего стихотворца, заметки на полях. Внутренне – обязывающая очень даже. Возможно, здесь даже есть пропорциональная зависимость – между понижением пафоса и чувством долга.

Писать о нём хуже, чем он пишет о других – стыдно; лучше – почти невозможно. Его стиль заразителен; с ним идёшь по страницам эссе, читаешь поэта буквально его зрением. Имеющий не только дай-бог-нам-летний опыт редакционной работы, но и филологическое образование (Дальневосточный университет), он отрекается от самоаттестации филолога; в его статьях не встретишь терминологических излишеств – думаю, это от понимания, что алгебра интуиции выше иллюзии научной объективности – там, где никакая объективность в оценках невозможна по определению. И его субъективно-точные «прозрения» хочется цитировать: «Межиров хищно переимчив…»[4], «Толстый журнал, вообще говоря, это такая штука, которую все поэты ругают, но часто видят не в худших снах. Ему известен химический состав консерванта, упасающий стихи от немедленного гниения. Он по определению консервативен…»[5]. Примета его стиля – лёгкое недоговаривание, короткие предложения; но это не намеренное затемнение мысли, не опущенные звенья (в которых он видит расчёт у нынешних стихотворцев, тогда как у Мандельштама они – «плод мучительной эволюции»), не «догадайся, мол, сама», а стремление избегать бичующих оценок. О том свидетельствует и его высказывание 2000 года: «Мне стыдновато признаваться в том, что, три года назад начав заниматься чем-то вроде критики, – на фундаменте тридцати лет латентного литконсультанства и внутреннего рецензирования, – я вынес из всего этого дела словосочетание «щадящая критика». Жаль поэтов. Им чуть не хуже всех»[6]. Вот и найдено самим критиком определение своей деятельности – «щадящая». Что ничуть не означает подмены понятий, лукавства. Прямоты критике Фаликова хватает, о его отношении к предмету порой догадываешься между строк; его позиция всегда ясна, но лишена менторства, и тут можно употребить уже слегка надоевшее выражение «интонационный эффект», – который для критика не менее важен, чем для поэта. Он действительно искусно работает с интонацией, избегая лобовых оценок: его жанр – даже внутри большой, целостной работы – абзац, комментарий; в итоге можно говорить о некоем «жанре калейдоскопа», дающем астрономическую картину взгляда на целое «по кусочкам». А давайте задумаемся на минуту о терминах: к кому у нас сейчас приклеивают ярлык критика? Ко всем подряд. Современная литература – суть порождение атомизации общества – разделена на множество непересекающихся сегментов, и в каждом – свои определения «критиков» и «литературоведов», свой подход к стилю и жанру. Что спасает от разброда? Только собственная чёткая и выношенная субъективность. Протестуя против «семантически неукоснительного» понимания термина «критика», Фаликов выбрал роль обозревателя, критика-астронома. В свою очередь, сочтя лёгким кокетством слова о несогласии с номинацией «литературоведа» в интервью («…но уж если с «критиком» я волей-неволей вынужден согласиться, поскольку за такового меня упорно держат другие, то с этим самым «литературоведом» – ну никак. Нет у меня никаких артефактов на сей счет. Ни статей, ни тем более книг»)[7], должен признаться, перечитав его статьи о Луговском, Смелякове: формально это – литературоведение, но и для любых ярлыков, и для любой формальности в нём слишком много Фаликова, то есть личности. Да нет, пожалуй, не слишком, а в меру. Если личности и бывает много – и тогда возникает опасность самовыражения – то это явно не случай Фаликова.

Да, эти статьи о «классиках своего времени» – скорее благодарные воспоминания, дань памяти и творчеству. Что важно, он ничего не склонен преувеличивать: вот и в статье о Смелякове пытается сохранить объективность, словно стараясь акцентировать внимание на эпохе поэта больше, чем на его творчестве. Кажется, именно в разговоре об этом поэте ему особенно трудно даётся поиск баланса между восхищением личностью и необходимостью цитировать слабые вещи. Здесь вообще невозможно избавиться от ощущения внутреннего противоречия: в отклике на мою реплику трёхлетней давности, где я выражал сомнения в «огромном даровании Смелякова» (фаликовская формулировка), он грустно замечает: «Я недавно коснулся имени Ярослава Смелякова, дабы хоть как-то постоять за поэта, пренебрегаемого нашей славной современностью. И что? В дружественном отзыве – то же неприятие, если не неприязнь. <…> …Пара великолепных цитат из вспоминаемого поэта не убедили критика, вполне доброжелательного. Звук сузился. Требуются децибелы»[8]. В этом споре, наверное, невозможно поставить точку. Найти консенсус не только между взглядами представителей разных поколений, но и – между явственно, кажется, осознаваемой трудностью отношения Фаликова к поэту – и его же сочувствием к смеляковской трагедии нереализованного дара. В статье о Смелякове – слова и о «массе проходных, никаких стихов», и о «клятвах в верности партии и пролетариату», «походивших на похмельный синдром, исполненный страхов и вспоминаемых кошмаров». Отрицанием это не выглядит – и клеймом тем более; свидетельств «огромности дарования» тоже не увидел, но – вот парадокс – герою статьи в его интерпретации скорее сочувствуешь: здесь и упоминания о личной трагедии поэта, и о трагедии эпохи (а разделимы ли они?), и широкий исторический контекст. В отношении к «дарованию» Смелякова (как и Евтушенко) мы вряд ли согласимся друг с другом: повторю, разные поколения, что и говорить. Так убедили ли меня – если не «пара великолепных цитат», то, по крайней мере, сам характер разногласий? Скорее да. По крайней мере, в том, что всё сложнее, чем «огромность» и «неогромность» – в контексте времени. В том, что, кроме масштаба пресловутого «дарования», есть историческая роль писателя. И, наконец, в том, о чём он сам говорит в конце эссе о Смелякове: «Надо дать себе труд вчитаться, не отмахнуться, переварить несъедобное, не забыть драгоценного»[9]. Драгоценного – прежде всего как свидетельство об эпохе. Он ближе к ней – ему виднее.

…А что до времени? Оно если и не ушло, то многим кажется анахронизмом, – а ему самому – неким оазисом стиховой культуры. Межиров, Луговской, Смеляков, Багрицкий, Соколов, Евтушенко. «Разные особи. Разные птицы», как сказано у ценимой им Татьяны Бек. Разные «масштабы дарования». Список каждый может продолжить – магистраль ясна: для его вполне представимого идеологического оппонента – «стан советского истеблишмента», для него – символ веры. Можно пересчитать в его статьях упоминания ЦДЛ: для него это – место, связанное с воспоминаниями о тех же Смелякове, Межирове; для современности – рассадник союзописательской графомании, за редкими исключениями в виде «вменяемых», как сейчас любят говорить, мероприятий. Фаликов и не пытается, задрав штаны, бежать за комсомолом – здесь нужно принять за аксиому наличие у него предельного чувства собственного достоинства. Однако и читателю и, кажется, ему самому – чувствуешь по статьям – грустно, что, говоря цитируемыми им словами Евтушенко, «пришли иные времена, взошли иные имена». Был ЦДЛ, сейчас у них что? Закрылись «Билингва», «ОГИ», теперь в фаворе у поэтической общественности их сёстры-братья (долговечные ли?) – «Виндзор Паб», «Дача на Покровке»… Уже даже я, человек иного возраста (чем глупо, понятное дело, гордиться), не успеваю следить за парадом впечатлений: что говорить о критике, читательские предпочтения которого сформировались вместе со своим поколением? Надо отдать должное Фаликову: те союзы вместе с их ЦДЛ живут по советской инерции – он и понимает, и чувствует если не новейшую, то, по крайней мере, новую поэзию. Скорее, наверное, – ту её ветвь, где благородная ясность, классицизм, «мастерство» (впрочем, о последнем слове – не напрасно закавыченном – позже). Где нет так нелюбимого им многословия. Открываешь его «Прозупростихи» 2000 года, которая отчасти смотрится архивом, благородным свидетельством об уходящей эпохе: половины имён уж нет в литпроцессе, а те далече, но половина – имена безусловные (если можно говорить о «безусловных именах» применительно к периоду последних двадцати лет – и к нынешней раздробленности). Кто из условно-молодых – по отношению к Фаликову – симпатичен ему? Гандлевский, Кенжеев; если брать более молодых – Амелин, Рыжий, Новиков (на фоне немногочисленных рецензий на посмертное избранное последнего фаликовская выделяется тем, что по-отечески болевая и искренняя). Из высказываний последних лет: сочувственный отзыв об «Алконосте» (Тиматков, Константинов), рецензия о Кабанове… Диапазон приемлемости не так уж и узок, согласитесь. Он любит и ценит новые имена, часто возражая против суеты вокруг одних и тех же бонз. И тем не менее – не можешь избавиться от ощущения, что, говоря о поэзии Гандлевского после 70-х: «договаривание своего продлевающегося времени»[10], – он говорит о себе. Уместен здесь и цитируемый им термин Игоря Шайтанова: «чувство эпилога». По сути, это подспудный биографический сюжет его эссеистики послесоветской поры. «Вот тот мир, где жили мы с тобою». А вы говорите. Пера не переучить и горла не переиначить, но – спасибо за летопись времени, кажущегося нам «архаичным» (глупость какая-то есть в определении, не так ли?). И – за внимание – порой ворчливое – к современности, за отсутствие «сварливого старческого задора».

При этом Фаликов действительно ворчлив, он по-хорошему брезглив (я бы даже уточнил: чистоплотен), горделив; кажется, что ещё и природно-стеснителен – и, хотя лично с ним я почти не знаком (за исключением короткой переписки), – отчего-то уверен, что порядочен почти до маргинальности. Порядочен – и по отношению к стихам: как поэт старой закалки – он признаётся, что «сторонник точной рифмы». Когда он говорит в письме молодому стихотворцу (условно назовём его К., апеллируя к воспоминаниям Фаликова об учёбе у Межирова): «Рифмовать надо все-таки чище. Или уж вовсе не рифмовать, чем – так», мне трудно понять, где критерии точной рифмы, разве она не контекстуально обусловлена всякий раз? Точно так же сложно понять слова об Андрее Гришаеве: «неважнецки рифмует», «пренебрежение качеством стиха»[11]. Понимая позицию критика, всё же внутренне протестую, опасаясь разговора в отрыве от контекста о «версификационном мастерстве», которое, по его мнению, «считается чем-то второстепенным относительно боговдохновенности». (Возможно, потому, что сам грешен: давно выношу за скобки пресловутую категорию «мастерства», слыша упрёки в «умении» и инерции и постоянно «разучиваясь» писать). И не мне уточнять, что звонкая рифма не спасает строку, а зачастую смотрится натужной, искусственной. Тут, разумеется, всё не столь однозначно: если, к примеру, в рецензии на Михаила Свищёва я писал, что «при кажущемся внешнем «традиционализме» Свищёв работает с традицией мастерски, идя поперёк разговорам о наличии поэзии вне качества стиха (подобная риторика нередко оправдывает не что иное, как вкусовой произвол). Слова Ильи Фаликова о Денисе Новикове – «рыцарь формы» – можно с уверенностью адресовать и Свищёву. … В отрыве от контекста говорить о рифме – дурной тон, и всё же не удержусь от замечания, что Свищёв – один из немногих мастеров изысканного созвучия…»[12], то в случае с Гришаевым и «пришла – ушла» принимаю как органичную часть системы. И всё же – что-то есть в самом слове «мастерство», вызывающее уважение: не семантика ли уходящего «символа веры», не то же самое ощущение анахронизма?..

Тут бы и закольцевать свой пространный монолог: лучше всего – определением, которое давно просится на язык по отношению к герою статьи. Если Новиков, по мнению Фаликова, – рыцарь формы, то сам Фаликов – рыцарь стиха (недаром это слово – «стих» – так часто употребляется им вместо пресловутого «поэзия»). А всё потому, что он очень предан стихам. Не тому, что вокруг них, – не внутрицеховым склокам, в коих принципиально не участвует. Именно стихам.

Этот нравственно-профессиональный императив – да впитать бы в состав крови.


[1] Илья Фаликов. Прозапростихи. – М.: Новый ключ, 2000. – 319 с. – С. 3

[2] Там же. С. 265.

[3] Илья Фаликов. Сапожник без сапог. – Ex libris НГ, 04.07.2013. – Беседовал Борис Кутенков.

[4] Указ. соч. С. 39.

[5] Указ. соч. С. 236.

[6] Указ. соч. С. 261.

[7] Илья Фаликов. Сапожник без сапог. – Там же.

[8] Илья Фаликов. Прозапростихи. Три этюда. – Дружба народов, 2011, № 6.

[9] Илья Фаликов. Кладбище паровозов. К 100-летию Ярослава Смелякова. – Дружба народов, № 1, 2013.

[10] Указ. соч. С. 88.

[11] Илья Фаликов. Знать грамоте. – Арион, 2010, № 3.

[12] Б. Кутенков. Последний гвоздь в розетку. Рец. на кн.: Михаил Свищёв. Одно из трёх. – М.: Водолей, 2013. – Homo Legens, № 9, 2014.