Олег Панфил не отводит взгляда от жизни во всех её самых трагических проявлениях. И безжалостно требует от нас такого же не отведённого взгляда. И добивается этого потому, что его бегущая по волнам жизнь, полная боли и страданий, это – наша жизнь! Но сила художественных откровений поэта в том, что за бедами и неудачами он всё равно обнаруживает красоту текущей жизни, и это служит нам утешением и дарит надежду.
Д. Ч.
августы 4 августа 2010 г. ах, август, сокол над лепрозорием, скальпель небес! все рестораторы, мясоторговцы и брошенные возлюбленные хотят съебать навсегда из этой такой нетакой страны. каждый август и навсегда, да, навсегда. мммыхх, этот замедленный шашлык из сердца на вертеле живьём, всегда дорогая скрипичная музыка, мелочь в фонтанах, – кто-то же должен знать зачем мы уже никогда не уедем отсюда?! двойные письма отсюда, 8 июля достаточно ли кофе и швепса, и как бы любви – одной по доступной южной цене и одной недоступной? хватит ли всего двух партий и одного пакта риббентропа в невообразимом прошлом и свежего римейка (нет-нет, отнюдь не в виде фарса, простокакбэ с изнанки)? как же быть с остальными? ах, братка, эти боги, их ладан – дым свиных шашлыков, они уже нажрались, в корабли загрузили табак и плантаторскую радиацию, и перед тем как отчалят, распускаются эти прощальные цветы предательства. в ночь полного затмения терпеливая чёрная пыльца кочующей мести рано или поздно извергает чёрное семя на три образа – некрупных небелых отцов. неисповедимы пути левой руки, хха-ха. не потому ли ржавые ключи всё в руках у недоносков? (да, чуть не забыл, ты спрашивал, так вот: 10 признаков того, что твой телефон прос- рочен практически неотличимы от 10 признаков того, что твой телефон про- слушивается). воздух благоухает лишь в сердце ночи, когда он обложен веществами предательства. пасти невидимых орхидей – цветущих только в неволе – истошно рвут сердце кусок за куском, обнажая сиреневые огнемёты. но нет ничего нежнее запаха гари. мир – это жертвенный костёр богов, на котором они жгут архивы. когда они свалят, братка, все языки наши станут одним – колониальным двойные письма отсюда 25 июля Что же осталось нам? Что там? Что ещё будет? Низколетящий упругий гул на закате самолётов непассажирских – стран и новых союзов, которых почти уже нет. призма гула и рёва ползёт по небу как лопата небесного бульдозера, расчищая воздушные коридоры для последней битвы бессчётной. всё расчищают, расчищают небо с конца 80-х. а начинали над закатной электричкой одесса-кишинёв. мы возвращались с моря, побелка перронов, станция раздельная, сияющие тени призрачной шафранной бронзы, растворение памятников неизвестным солдатам в степи. она искала своего сына. женщина лет пятидесяти в белой хустынке долго смотрела на меня сквозь стекло. я курил в тамбуре. она наконец решилась. «ты так похож на моего сына. У тебя всё как у него. И руки, и глаза, и волосы. и пахнешь как он». я вдруг увидел себя её глазами. Я мог бы быть её сыном, пропавшим пять лет назад после армии, забурившись в юга, причерноморские городки, где девичьи лодыжки хеттские-скифские-греческие смуглы и тонки и ступни легки, но выгорает волос, темнота рано и золотистые волосы не успевают темнеть от весны до зимы, лишь в глазах их остаётся тень земли, и в этой тени мог бы провести пять лет, возвращаясь к ней по вечерам, ужиная за дощатым столом во дворе под черешней, днём зарабатывая чем придется, и она никак не может забеременеть, её родня, нож на столе, запах арбуза, мелкозвёздчатый ветер с моря. но я не мог быть сыном этой женщины. «Моя мать давно умерла. Ещё в детстве» – сказал я ей, и ушёл в вагон. она всё смотрела на меня сквозь стекло из тамбура, а когда поезд стал тормозить на станции раздельная – она, борясь собой – ей было очень неловко – распахнула дверь тамбура, решительно подошла ко мне, откинула мою челку со лба – но не нашла одной ей известной отметины, заплакала, поцеловала меня в висок, и выбежала из вагона, а потом стояла на подмостках перрона прямо под моим окном, запрокинув лицо, и смотрела на меня, смотрела, смотрела не вытирая слёзы. она оставалась на перроне, поезд тронулся, мы медленно проехали станцию, вместо музыки зазвучали клумбы – бархатцы и ноготки, потом загудел памятник Родина-мать – разворачивалась от нас, отворачивалась, оставалась на месте, уменьшалась, исчезая в сумерках – их цвет я никогда не забуду и никогда не смогу описать – всё тонуло в тёмной оранжевой золотой прозрачной призрачной крови с мёдом и дёгтем, последние медные блики на рельсах вдали и на крышах строений, в оперенье деревьев, на машинах воинских частей, на шлагбаумах полустанков, и дальше – в дымке лощин и долин, и потом впервые зазвучала эта музыка – самолётов непассажирских неизвестных нам стран, коридоры воздушные битвы последней – о, сколько их было за тысячи лет! – сколько слоёв неумелых небес! а месяц назад на новой квартире зазвонил домашний телефон – этого номера ещё никто не знал – и старушечий голос спросил по-молдавски: – Это ты? – Кто – «ты»?! – рыкнул я. – Мой сын. – Нет! Здесь нет никакого Вашего сына и никогда не было! – сказал я и бросил трубку. Она позвонила ещё через неделю. Я опять ей объяснил, что её сына здесь нет и никогда не будет. В третий раз она, собрав всю свою силу, веско и решительно сказала мне: – Послушай! Передай моему сыну, чтобы он мне позвонил! Я – жду его. и повесила трубку. А через полчаса до меня дошло, что ровно так мог бы звучать голос моей матери, если б она была до сих пор жива – ей было бы столько же лет, и тембр, и этот приднестровский диалект молдавского. Она больше не звонила. безымянные В «Безымянной звезде» Крючкова – настоящая румынская учительница, откуда она могла это знать?!» – говорила твоя мама, жившая при румынах. Разница между людьми той эпохи и нами ровно в том, что они жили энергией созидания, а мы – только энергией распада. А румынская учительница чем жила? Здешних праздников дичь, режущая кромка другой жизни, составленной из зазубрин многих чужих жизней, ошибочное приземление, хор рождества на пороге твоём. Спрятать план побега. Праздничный неуют. Битое стекло возвращений. Просыпает на кухне муку или соду в жизни чужой невольной невольничьей. Разномастная жуть обыденной домашней работы, – как приземление на чужой планете среди криков чужих кошек, но есть и одна своя – мы её никогда не стерилизуем. У неё в зените хвоста – звезда, и – над макушкой, как и над всеми. why В. Бородину земли чернёный верняк распахивает звёздную плоть, а там – такая настройка хорд, что буковками не сыграть. так далеко уже, брат! нет берегов, но всё тянет вброд, – речь – не весло, не утопленница, не плот, – речь – никто, и зовут – никак