…Слышу время от времени возникающий и тут же теряющийся гул, отзвук «глагола времён» в стихах своего товарища, ровесника, однокашника: с тех пор, как прочёл первые его строки, постоянно ощущаю в них присутствие бесприютной тревоги, которая (я осознал это гораздо позже) присуща только истинной поэзии.
В маленьком доме моих родителей над речкой Аламедин, недалеко от снежных гор, мы, юные филологи, упивались Пастернаком и Цветаевой, Рембо и Верленом, Вознесенским и Соснорой. Александр глубоко чувствовал эту гигантскую всемирную метафору, но никогда не пытался шагнуть на стилевую территорию чужой, как ему казалось, поэтической карты мира. В его стихах слышны отзвуки гениальных откровений другой поэтики – позднего Заболоцкого, Мартынова, Винокурова, Ваншенкина, Рубцова, и это отнюдь не почтительность адепта, но перекличка в одной шеренге. Под его собственным небом сложилась и горестная скоморошья интонация древней русской культуры, спрятанная за частоколом палиндромонов: гипноз античного «наоборотного» стиха, промелькнувшего в соловьиных мелодиях Кирсанова, обрёл у Александра силу традиции, и здесь он, вероятно, был первым в современной поэзии: «Он хам – Махно, но нам атаман он!»
Теперь, когда он, сильный и добрый человек, внезапно ушёл из жизни, стало очевиднее и понятнее: в годы нашей юности и неожиданной суетной зрелости он изо дня в день железной рукой суживал свои эстетические горизонты – на самом деле сознательно отфильтровывал лишнее, дабы не потерять неуловимого привкуса, делавшего его поэзию глубоко национальной – русской и только русской – посреди Азии.
Вячеслав Шаповалов
* * *
Я из палатки выполз: тьма и холод
и инеем покрытая трава.
Я глянул ввысь, где, звёздами исколот,
клубился чёрный космос естества.
От космоса вовеки не отвлечь нас.
Глядел я ввысь, к мирам летел иным,
и звёздами наполненная вечность
текла мне в кровь дыханьем ледяным.
Текла мне в кровь – так иней лезет в щели
палатки посреди ночных степей.
и звёзды, как молекулы, кишели
в крови космогонической моей.
Сад
Вырвался к другу я снова.
Тронул калитку – и в сад.
В белом саду у Дуброва
хмурые совы сидят.
Сразу поведал о многом
сад, неприветлив и тих.
Срезал холодным итогом
долгих предчувствий моих.
Хватит, судьба, без наколок!
Слышишь, наломано дров.
Лечит Дуброва нарколог.
Запил смертельно Дубров.
Друг мой пропащий, старинный,
с сердцем для вечных расплат.
Снег под ногами стерильный,
словно больничный халат.
* * *
Эта женщина – вещая птица –
всё зовёт за собою, паря,
и не хочет никак опуститься
на мои золотые поля.
Ей моя приземлённость противна,
ей своя окрылённость мила.
Всё меня окликает призывно,
испытать предлагает крыла.
И, не зная ни сна, ни покоя,
всё я зов этот дальний ловлю,
всё я в небо смотрю грозовое,
всё я женщину эту люблю.
* * *
Сумерки пахнут сиренью.
Ею набит палисад.
Космы спуская к селенью,
тучи вдали парусят.
Всюду, от листьев, от стенок
мокрых, но светлых вполне,
отсвет небесный, оттенок
слабый, но видимый мне.
Дождь этот майский! Светло с ним
встретить вечернюю тень.
Чем-то вовсю кончаловским
ломится в окна сирень.
До мятежа, до мигрени
сумрак по комнатам густ
женственным смехом сирени
и холодком её уст.
Эскиз
Стиральная доска речной парящей ряби,
метёлки камыша, сквозной объём леска.
И ты издалека шагаешь через хляби,
и над тобой века плывут, как облака.
Весна уже близка. Летят её пичуги,
свистят её шмели, как пули у виска.
Звенят её ручьи, пьянят её причуды
от почвы под тобой – до звёздного песка.
И все от ветерка чуть-чуть уже с приветом.
И вялый снулый гнус за ворот поналез.
Над паром золотым, над берегом пригретым
толкачики, толпясь, танцуют полонез.
И всё ж твоя тоска пока что не проходит.
Не тает в глубине на сердце давний лёд.
И, ежась, смотришь ты, как зябкий пароходик
в простудном плеске вод отважно правит ход.
* * *
Лишь июльские ветры заплещут,
в струнах утренних солнечных лес –
и зеркальные листья трепещут
на холсте ярко-синих небес.
Этот шумный объём вертикальный
в плотной бездне густой синевы!
Этот тополь, как замок зеркальный,
в мотыльках заискрившей листвы!..
Это таинство цвета и света,
это равенство воль, как в раю,
посреди азиатского лета,
в мирозданье, на самом краю!
И пока эти листья сверкают,
и пока в них кипит ветерок,
мои боги меня не пускают
на порог запредельных дорог.
На закате
Вячеславу Шаповалову
Та река, словно светлое зарево.
В полземли полыхает вода!
А иначе большие глаза его
не нашли бы её никогда.
Но седеет его борода,
кто-то серый за шторой мерещится.
А вода, заходя в невода,
Тяжелеет, ленивее плещется.
И когда с невысоких запруд
тянет ветер, теплея за хатами,
засыпает в обнимку с закатами,
широко расплескав изумруд.
Тишина в этой дальней обители.
И толкутся, с тоски перебрав,
слышно – левобережные жители
с перебранкою у переправ.
А было ещё похороннее.
И теперь не понять в полусне:
то село – оно потустороннее
или просто на той стороне…
Встреча
Бабы на подмогу меня взяли.
Тут и разглядел я Нинку в зале
(«Боже, ты откуда тут взялась?!») –
только, как знакомому, кивнула,
только ниже голову нагнула,
только строже делом занялась.
Рис перебирали на поминки.
Тёмен был мне свет. Как маргинал,
за столом сидел я возле Нинки,
отделял рисинку от рисинки,
сор ладонью в сторону сдвигал.
В детстве Нинка бегала за мною.
Разошлись дороги наши вкось.
Стала Нинка чьей-то там женою.
На поминках встретиться пришлось.
Мало было времени у Бога.
На кутью понадобилось много
риса. Мы трудились за столом.
Словно в глаз попала мне соринка,
жгло мне веки. Рядом была Нинка,
но с лицом печальным, как псалом.
У икон поблескивали свечи.
Горькая стояла тишина.
Не было ни до, ни после – встречи,
только эта выпала одна.
Лёня
В начальную школу мальчонкой
Ходил я в селе по траве.
Там Лёня под ветхой шапчонкой
сидел без царя в голове.
На солнышке нежился жмурко.
Посадка немножко бочком.
Нельзя же в селе без придурка.
Вот Лёня и был дурачком.
Всегда он в улыбке, в привете,
мужик – а как мы, малыши.
И мы ему странности эти
прощали от детской души.
Теперь там ни школы, ни Лёни.
Там рынок кипит, как река.
И тьма хитроумных в районе.
Но нет одного – дурака.
И холодом всех оковало
таким, что и страшно сказать.
А с Лёней теплее бывало,
поскольку ну что с него взять.
* * *
Скотину гонят к выгону. Вороний слышен карк.
Поеду в гости к цыгану в Аламединский парк.
Пустует парк по осени. Летит с дерев листва.
Молчком по папиросине мы выкурим сперва.
К словам не обращаемся – к чему они, слова?
Мы взглядами общаемся – душа в глазах жива.
Глаза я вижу Лёшины, и говорит их взор,
что мы людьми хорошими остались до сих пор.
Что грусть пришла осенняя в районный парк пустой.
Что нет сердцам спасения от грусти золотой.
Что сроки неизвестные нам жить, не умерев.
И, как сердца небесные,
листы летят с дерев.
Луна
До оскомины это знакомо:
тихий вечер, в саду тишина.
И над крышей соседнего дома,
распаляясь, восходит Луна.
Знаю, лишь догорит сигарета –
и, как много столетий назад,
неземного, холодного света
будет полон таинственный сад.
Снова зарево плещет сквозь ветки,
и отчётливо видится мне
даже марка моей сигаретки
в бледных пальцах при полной Луне.
И опять она знает однако,
что душою я к ней полечу,
как летят из кромешного мрака
мотыльки на ночную свечу.