Поэтическая мощь стихотворений Вячеслава Шаповалова поражает своим эпическим размахом. Жаркое дыхание востока, замах огнедышащей Азии, морозные ветры России, исторические пересечения и параллели – всё сплетено и всё подвластно его русской музе в необозримости евразийского пространства! Его художественному мировосприятию дано фокусировать тектонические сдвиги истории и детали частного человеческого существования в их взаимодействии и в равнозначном взаимовлиянии – здесь большое равнозначно малому и – наоборот! При этом лирическая струя пронизывает эпическую громаду стиха, превращая монументальное полотно в живое и тревожное личное переживание, затрагивающее глубинные струны человеческой души.
Д. Ч.
Смерть сказителя Саякбая
Фрагмент фрески
…Устал я плакать и петь, ликовать и скорбеть,
печали серая соль, радости звонкая медь
иссушили душу мою, старую, как песок,
но небосвод надо мной – властителен и высок.
«Э-эй!..
Вот он, жадный пожар, мой неправедный бой,
толпы людские смерть, смеясь, ведёт за собой,
кони хрипят, и трубы поют, и молчит рассвет
посередине мира, которому имени нет,
разгорается день, от боли корчится мир,
качается на ветвях вечное небо Тенир,
мчатся во все концы измученные гонцы,
уставшие храбрецы, израненные бойцы,
восход уходит в закат, кончается Чон Казат[1] –
потомкам тысячу лет оглядываться назад,
чтоб новый мир не заснул, надежды не обманул,
в ущельях каменный гул – кончается Чон Чабуул[2],
на сердце моё легла старого мира мгла,
эта старая боль – новых утрат игла:
оскальзываясь, идти по тягостному пути,
сквозь будущие века, где всё сгорело дотла…»
«Э-эй,
Кончаются силы твои! – ты дал Манасу обет,
воин чужой земли, символ бед и побед,
чьё имя чужое запомнят как Алмамбет,
скоро погибнешь и ты, заблудший китайский сын,
отточенный местью меч, былых дворцов мандарин,
спрятавшийся среди чужих вековых теснин,
бравший родной пекин, вынырнув из-за спин, –
твой спотыкается конь, чует скорый конец,
твой обрывается путь, незваный предатель-храбрец,
не отсидеться тебе в нашем лихом далеке,
белые, чёрные камни джинны катают в реке,
даль задыхается, браслет горит на руке,
в красное небо с тоской вглядывается Арууке…»
«Э-эй!
Сын мой,
что с тобой сотворил пришлый манчжурский пёс,
чужекровный Конур, дьявол его принёс! –
не будет каменных рун – в степи моей не возрос
строитель каменных гнезд, упрямый каменотёс,
в узоры кошока[3] я сложу мириады звёзд,
злая роса опять горит на туманных холмах,
прячет стрелы свои отравленные калмак,
плачет уставший конь по имени Акккула,
чья-то звезда горит там же, где и была,
трава потомков – тростник – словно в последний раз,
вспомнит бойцов простых – тысячелетних нас,
века пребудет с тобой вселенское имя Манас,
нездешнее имя Манас, небесное имя Манас,
стозевное имя Манас, подземное имя Манас,
твёрдое имя Манас, гордое имя Манас,
пламя из гневных глаз, свет, что скоро угас,
мечты, прямые, как сталь, в груди так странно тая:
смятенная карма твоя, смертельная рана твоя!..
Долго домой везти им от Бейджина тебя –
рассеется на пути, забудет дружина тебя.
Скудный чужой трофей упрятавши в торока,
кто остаётся с тобой из этих твоих Сорока,
в невыносимый миг предвидений и скорбей
кто посмеет взглянуть прямо в глаза Каныкей? –
выжженные джайлоо, глины бесплодный пласт,
беспамятство тяжело, дружина тебя предаст,
цена измены близка, как свист стрелы у виска,
и если не здесь, не сейчас – то завтра долги отдаст
закон кочевых путей, где в спину умело бьют:
чем больше обожествят – тем радостней предают.
Родичи промолчат, встанут враги у ног,
тысячу лет назад испустишь ты дух, сынок,
останется верна возлюбленная жена,
да молча вздохнёт одна загубленная страна.
Не раз мы вспомним тебя, с гибелью не в ладах,
на долгом железном веку, в далёких, чужих годах...»
…В чужой пограничный поток ветви роняет ветла.
Воин, не падай с седла, даль чужая светла! –
ночная птица кричит. Земля чужая мягка.
Дорога на бой легка, да вот домой – далека.
Каменный витязь лежит у ног старика.
Окаменела рвущая камни река.
Плачет старик.
Землю грызет кирка.
Кочевник
…Задыхаясь, спешишь у тяжелых славянских корней,
дочь Песчаного Жуза, и губы исполнены дрожи.
В можжевеловой мгле твоих ласковых жёстких кудрей
был я скифом и гунном, все прочие прибыли позже.
В можжевеловом пламени чёрных смертельных зрачков,
чья ликующе-лютая гаснет в истоме зарница,
на пожарище этносов, эпосов и языков
я ласкаю твой кесарев шрам в рамке пост-модернизма.
Только – ты, только сладостной воли смертельный мотив,
вскрик победы, как звёзды, пролившийся в звонкое тело! –
юрты возле реки отвернулись, глаза опустив,
и биенье сердец лишь река в тишине разглядела.
Глухо фыркает конь, сталь звенит и волхвует луна,
пахнет ветер костром и узорчатой пряной кошмою,
мы истерзаны будущим, в такт нам прогнулись луга
над озёрною тьмой с переливами волчьего воя.
Над прочитанной руной забывчивый книжник угрюм:
не аллаха, не будду – я плоть твою терпкую славил
и умолк. Стиснув зубы, допел мою песню уйгур.
И кипчак подхватил. И казах моих слов не исправил.
По Дороге Соломщика в мир, в золотые края
стон летит, сохнут слёзы, небесное облако реет,
и весь мир этот – ты, не дочитана книга твоя,
но угасшие руны перо оживить не посмеет! –
в зачарованной мгле загорается храм словаря,
оскорблённые пламенем, гибнут склоненья, спряженья,
табунов половодье и первого мира заря,
а потом – пепелище, утрата, мираж, отраженье.
Все слова – от адама пришли, и кустарник пылал,
но над девством лилит смысл утратило слово в заклятье,
то, что спел до рассвета, кого я в огне увидал –
позабуду, да вот сожаленье вины не загладит.
Кочевая тропа, путь по звёздам – теперь он в былом,
ну и пусть, я иного не ведаю и не желаю:
сколько мифов успело истлеть у судьбы под крылом –
но под сенью меча я лишь тело твоё вспоминаю.
Ночной разговор с эпическим героем
…Ночь исполненья желаний молитвой не расколоть,
каменную слезу синей зарницей пролей! –
Он отзывается ночью, и тесен воздух Ему,
в скафандре, в любом пространстве черна бесплотная плоть:
«Зачем беспокоишь, смертный, смерд нездешних кровей,
зачем в чужую стучишься тысячелетнюю тьму?..»
«А сам-то Ты к принцу Шокану, каменный исполин,
являлся – белогвардейской юной крови хлебнуть,
демонским слухом внедриться в новые слёзы и смех!..»
«Завет нездешнего мира для всех вас неисполним,
ищут детей кочевья – в крестовый поход воткнуть,
чтоб научились слышать спетое не для всех...»
«С годами грубее камня становится разум земной,
и тот, кто поёт о Тебе, уже изверился вдрызг,
да Ты и сам притворился, что спрятался в строки рун…»
«Но каждый сказитель скажет: Манас являлся – за мной!..»
«Сладка Тебе кровь поющих, их беззащитный риск,
и это лишь только кажется, что Ты прекрасен и юн…»
«Да, я прихожу к певцам, я пью их ночную кровь,
в которой гудят напевы и стелется тишина,
да, в слабую память вливаю событья и имена,
ненависть, хмель отваги, жизнь и смерть и любовь! –
да, с ужасом и восторгом растерянная страна
каждой травинкой тянется в грядущие времена!..»
…Он скачет бескрайней землею на скакуне Ак-Куле,
и гладит серый ковыль обводы медных стремян.
А где-то в аиле голодном малец, не знавший отца,
плача, пробует голос в одушевленной мгле,
провидит пугающий путь сквозь колких звёзд караван,
где Он воззрился во тьму – отец, не знавший мальца.
Рассуждение
для вьюноша Никиты Салимбаева
о множественности миров
В память о великом артисте
Махмуде Эсамбаеве
…Нет, не взорванный дом, где рабов отродясь не бывало,
не анналы земли, что героев своих убивала,
только миг, только век, что своим забытьём перечеркнут,
только детство и юность!
А прочая жизнь ни при чём тут.
…Два лица светят мне из толпы молодых раздолбаев:
рядом с папой моим дядя Миша стоит Эсамбаев –
юный принц неподвижно танцует в незримой короне,
а отец в эту пору – ну вылитый Майкл Корлеоне.
Мне пять лет, новый год, как сияют сосульки на крыше! –
я в костюмчике новом сижу на руках дяди Миши,
вот он хвалит меня, и я брови суровые хмурю
и читаю стихи – мглою, крою и снежную бурю…
А годкам к двадцати мы с папашей твоим, друг Никита,
близлежащую юность к взросленью склоняем открыто
и, пока в храм искусства в карманах храним контрамарки,
с нами ласково дружат славянки, киргизки, татарки,
щедро бьются сердца – что за лесоповал в карнавале! –
возле сказочной ёлки, в огнях, в Малахитовом зале,
знатоки, раздеваем ровесниц счастливым рентгеном
и в мечтах одаряем их всех нашим радостным геном –
и не знаем рефлексий! – судьба это метаморфоза:
обесточить снегурочку в облике деда мороза
и с мороза шарахнуть поллитру, делённую на три,
и творить маскарад в переполненном Русдрамтеатре
или в Оперном, где меж колонн, не войдя ещё в зданье,
с Богом в жмурки спешит старшеклассниц прелестных сознанье,
а в глубокий подвал, не избегнувший функций буфета,
проливаются сверху звезда и глоток менуэта…
Кто-то просит помочь, у кого-то там где-то экзамен,
бредит чудным привольем простуженный тенор Рузавин,
то ли – ах! – фуэте с маетой пополам, то ли гаммы:
эти наши наставники – что ж они так полигамны! –
льют для них из незримых лекифов земные напевы
хора с кордебалетом отвязанные королевы,
до ре ми се ля ви и ля фамм, безусловно шершея
и в занятии этом блаженствуя и хорошея!
Но не это манило, и даже не щедрая сьеста
в общежитьях ткачих на Проспекте, припомни, Партсъезда,
где селили актёрок – спасти племенную картину,
нет, не это. А что же? нездешних кровей гильотину? –
нет! –
в театре пустом сновиденья, мечты, привиденья,
чертовщины и страсти в экстаз тишины приведенье,
скрипок скрип, стоны струн, вспышки тьмы, помрачение света –
что за ночь, что за жизнь, что за юное чудо балета! –
вот и утро, зари колесо, сутки вполоборота
и застывший в пространстве, затверженный слепок полёта,
по дороге домой неприкаянное возвращенье,
где нежданное блудному сыну исходит прощенье.
Безымянные тени бредут чередою бессменной.
Опершись о судьбу, постаревший, уставший, бессмертный –
белый фрак и цилиндр позабыты на парапете,
рядом с серой папахой – всех ярче, всех выше на свете,
дядя Миша! –
он, не убиенный, он все-таки в Грозном,
в грозном мире, наполненном гибелью и многозвёздном,
и душа его мечется птицей, и высью нетленной
к ней спускается облако взрыва – рожденье вселенной,
и вздыхает оркестр всё прерывистей, чаще, пристрастней,
и всё праведней зло и добро, несомненно, прекрасней –
и от жадного сердца и нищего взора сокрыто!
Впрочем, ты это знаешь.
А нет – так узнаешь,
Никита...
Вслед кораблю
Caelum, non animum qui trans mare currunt…
Квинт Гораций Флакк
Глаза напутствуют сушу, щепотью лоб осеняешь:
«Уехав за море, не душу – только небо меняешь».
Несчитанные исходы: сюжетам, молча, внимаешь,
уехав за море, не годы – само время меняешь,
созвездья смотрятся в лужу, чью-то тень обнимаешь,
меж рёбер чувствуешь стужу, жильё чужое снимаешь,
пространство в память длиною – дверь, лампа, стул у оконца,
глагол времён за стеною, свет, недержание солнца,
коктейль надежды и гнева, счастья нота одна лишь:
уехав за море, небо – оглянешься – не узнаешь
с чужими звёздами, где лишь свой небосвод обвиняешь.
Куда грядущее денешь? – на прошлое обменяешь? –
уехав за море, бессмертье на усердье не сменишь,
всё отвергая на свете, куда грядущее денешь?
Господь опять поскупился дать глине обетованье,
коль кто с судьбою сцепился, тому и приз – расставанье.
Сам строил – сам и разрушу. Судьба, слепому пеняешь:
уехав за море, не душу – только небо меняешь.
Гнусный, однако, феномен.
Простились, сын.
Я виновен...
Покровитель Стад
Вот селение посреди небес
в хоре темных звёзд и слепых чудес –
мир теряет слух, одинок простор,
термоядерный в небесах костёр,
а вокруг стада и морская гладь,
и века вокруг, ни вперёд, ни вспять:
мир Чолпон-Ата – не на русский лад
имя дал земле Покровитель Стад,
всех копытных бог, родников знаток,
детский оберег, голубой платок.
Между серых юрт притаилась быль,
плачет в сумерках молодой ковыль,
гроздья белых бус полетели вниз –
града летний груз, молодой кумыс,
несосчитан год, неба синий свод,
моря синий свет, гул пчелиных сот.
На земле нигде, ни в каких местах
так не таял ласково на устах
твой полынный сок, твой цветок-дурман,
светлый горький мед, стронций да уран,
гром подземных сил, мгла земных широт,
шквал небесных вод, лодок белый ход.
В тишине ночной под чужой луной
сладкий волчий вой, тёплый шёпот твой,
твой, терскей-трава, южных гор молва:
языков исчезнувшие слова
отзовутся молча – там, на скаку,
мой дрожащий голос допел строку.
Гончар
1.
Знал: мне расстаться с кочевым уруком[4] –
а вечной скачки не было милей
под солнечной палящею пургою,
сквозь гром копыт и звёздный рой впотьмах! –
вот к незнакомым радостям и мукам
пришёл – и замер у чужих дверей,
приникнув к цифре, слову, перегною
чужих трудов, тревожа смутный прах.
2.
Кружись, удел мой, коль ты не поруган,
и отзвук духа дерзкого разлей,
тьма в амфорах откликнется покою,
коль глина стала пламенем в руках! –
к рассветным землям и тревожным рудам
льнут флаги финикийских кораблей,
зерно, оливки, сплав лозы с грозою,
и боги дремлют юные в волнах!..
3.
Ссутулившийся над гончарным кругом,
вершу я круг земной в душе моей,
тот, что часов неслышимому рою
был брошен на съеденье впопыхах,
цепь соответствий рву в родстве упругом
с землей, и воздухом, и мглой морей.
Всё – прочь! Одно останется со мною –
теченья дней неисцелимый страх.
4.
Я стар. Моих трудов разбитым грудам
тысячелетий славный груз родней,
хоть и полны сосуды – пустотою.
Пространство шепчет, длясь во временах,
мне имя Бога. Мир не стал мне другом.
Мертвы – огонь, что плавил глину дней,
и череп, что смирился с красотою –
и прячет взор в забвенных черепках.
* * *
В час, когда усмехнулся Создатель миров:
«Наваял я, однако!» –
и на нищий неназванный отческий кров
свет спустился из мрака,
в час, когда утомился Создатель картин
и над елями склона
коматозный рассвет ветерок закрутил –
и качнулась корона,
в час, когда над росистою кручей табун
волчье эхо взметнуло
и в томительный миг чесучёвый трибун
зад отклеил от стула,
в час, когда, умирая, сановный старик,
не доеденный славой,
дольше века толпою расхватанный миг
длил в разборке кровавой, –
в этот час потерявшийся здесь, на земле,
ошалевший от горя в людской кабале,
очумевший в скитаньях,
пегий пёс уплывал на большом корабле
с погонялом Титаник,
и забился, дрожа, под колючий настил
человечьего дома,
и железному чуду все боли простил
в предвкушении грома,
и когда пронизал корабельную плоть
древний ужас удара,
стрелкам снова сойтись заповедал Господь
в силу Божьего дара,
и последний герой, что присел на иглу,
что на свечку не дунул,
с облегчением выдохнул в вечную мглу:
«Айсберг. Так я и думал…»
Опиумная тропа. 1916
осмотрись глупец-канатоходец под седлом элитный иноходец
в белой юрте комсомолка спит
за плечами город богородиц и кремля краснокирпичный скит
как и прежде погранцов кидая прёт сюда сервизы из китая
жилистый хитрец-контрабандист
маковая рожа испитая пламенных идей пропагандист
а за краснозвёздною оградой упоённый должностной отрадой
перелёт диктуя недолёт
матерится особист отрядный золотопогонный людовед
долог век медлительного зомби а куда спешить когда ты в зоне
камень безответен и угрюм
дремлет мгла лучистая во взоре гласных в древнем имени уйгур
ожидая гога и магога жмутся сиротливо и убого
руны на глазастом валуне
молча обрывается дорога в медленно свершающемся сне
тёмный взор гортанное дыханье лепесток и лезвие дунгане
бровь аллаха бронзовый господь
ночь рассвет фонарики в духане женская закушенная плоть
больше ничего на свете кроме взвесь арабской и китайской крови
узко ускользающая мгла
дымной доброй мудрою игрою притворится тонкая игла
слезь с коня на землю погляди-ка здесь сойдутся трепетно и дико
все приметы древних наркотроп
смутное камлание калмыка кровью окроплённый хронотоп
да не сотворим себе кумиры коль историей перекормили
так ли современность тяжела
и в местах где главарей громили неисповедима тишина
до чужих созвездий путь неблизкий жмётся лошадь на тропинке склизкой
нищая заря бесследный след
и под камнем карабин английский спит в земле киргизской сотню лет
ни к чему здесь чуждых рас мгновенья здешний мир не ведает сомненья
он на старте с первой мировой
пламенное толп остервененье белый дом с горящей головой
некогда в предчувствии погони ржали апокалипсиса кони
вот с таким же злобным торжеством
журавли на скорбном небосклоне плачут не уменьем а числом
древний облик отчего порога опиума старая дорога
вещий вектор шёлковых путей
пусть ещё продержится немного без глобализаторских затей
только мнится в безысходной муке что благую весть в копытном стуке
всадник на азийском рубеже
нам несёт как весть о мятеже
пахаря отрубленные руки