Малая проза

Автор публикации
Владимир Алексеев ( Россия )
№ 4 (20)/ 2017

Великая депрессия, или это пьяное жаркое лето

Тут начался этот самый парад планет, случились разные катаклизмы в виде наводнений, лесных пожаров – языческий Бог вдруг разгневался и началось глобальное потепление – радость для молодых и огорчение для старых, у меня поднялось давление – затылок заболел, а мой друг-приятель, русский писатель – Анатолий Степанов – возьми и запей. Известно ли вам, что когда мой друг Степанов запивает, он начинает это дело с радостью?

– Подожди, Вова, – говорит он мне, – сейчас выпьем. Куда ты спешишь? Не спеши!

На следующий день, как известно, ему плохо, у него голова кружится и он с утра решает не выходить на работу.

– Подожди, Вова, надо немного выпить. Надо слегка опохмелиться. Надо запустить мотор. Надо сердце чуть-чуть подтолкнуть.

 

Подтолкнув сердце, он снова падает на кровать. Потом с кровати встает и наливает себе грамм сто пятьдесят, и снова падает.

Наступает момент, когда он с кровати не встает, а сползает на пол и ползком передвигается на кухню из комнаты, где, подтянувшись на руках за ножку стола, влезает на стул и снова наливает себе сто-сто пятьдесят и опять падает. Так продолжается два-три дня.

А в этот раз он мне сказал очень многозначительную фразу, мол, в этот раз он пьёт со мной с особой радостью в душе, потому как он чувствует, что всё только начинается.

– Что начинается? – спросил я.

– Начинается самое интересное время, – сказал он. – Хотелось бы ещё немного пожить. Хотелось бы что-нибудь увидеть.

Надо думать, по поводу интересного времени мы ещё выпили, несмотря на то, что у меня было большое давление, и ещё поговорили, и пришли к выводу, что во всём виноваты стукачи, коммунисты и олигархи.

– Жалко, что времени мало остаётся, – сказал Толик. – Жалко, потому что я чувствую, что что-то будет. Не может быть так долго, чтобы ничего не было.

Надо пожить и успеть что-нибудь написать.

– Что там писать, когда я уже всё написал, – сказал я. – Да к тому же, всё гениальное давно написано. Недавно перечитал трагедии Шекспира и не захотелось больше писать. И вообще, надо начинать писать не с содержания, как нас учили в советское время, а с формы. Надо владеть жанром, надо уметь подражать великим. Большая литература вся держится на подражании. Только лирика с её раздутым «я» и внешней красотой есть дань симпатической магии, мы же, как известно, совки и нас обокрали на образовании, а главное, на понимании, что есть искусство, и где мы живём, и кто мы, и кто виноват, и что нам в жизни надо делать. Мы недоросли.

Тут я начал развивать свою любимую тему, что недоросли появляются на рубеже эпох, когда создаётся и крепнет империя и когда она, пережив расцвет, разваливается.

– Посмотри, – говорил я, – бывшие наши президенты тоже, как и мы, недоросли. Только последний советский – это Хлестаков. А Хлестаковы, как известно, любят много болтать и деньги занимать. А первый российский был Держиморда. Держиморды любят власть и семейственность. Так и мы, я уж не говорю об остальных, так называемых, русских писателях, все мы недоросли, потому что провинциальны, бескультурны, хотя и имеем почву, в отличие от евреев. Несмотря на то, что наша душа, наша любовь – это Россия, а они иностранцы, их душа – Израиль.

– Не в этом дело, – сказал Толик, – дело в стукачах. Россию погубили стукачи, и я должен написать об этом.

Так говорили мы в течение двух-трёх дней, пока у Толика были деньги, а когда их не стало, я постарался выпроводить его ближе к дому, дав ему на прощанье полтинник (пятьдесят рублей), и посадил его на трамвай.

– Толик, – сказал я, – позвони на работу. Ольга Николаевна будет волноваться. И выходи из кризиса. А главное помни, о чём мы недавно договорились. Мы договорились купить два участка земли на Муринском кладбище, для чего я у тебя временно займу энную сумму и буду постепенно её возвращать. Ты понял?

– Погоди, Вова. Не в этом дело. Дело в том, что в России всегда было так: как только Иванушка-дурачок отрубит одну голову Чудо-юде, так на этом месте снова вырастает другая. Только отрубили голову коммунистам, как появились олигархи. Ну и, разумеется, на этой волне вылезли разные жулики и евреи. Неправое стяжание – вот что вызывает гнев русского народа, а не племенная и религиозная вражда, как ещё до сих пор утверждают некоторые. Деньги для пришельца вообще – самая подручная сила. Для евреев же деньги – их национальное вооружение и залог власти.

– Да, – сказал я, – ты верно говоришь, где деньги, там и евреи. Но странное дело, наши приятели – евреи – люди совсем небогатые.

– Это потому, – многозначительно сказал Толик, – что у них любимым литературным героем всегда был Остап Бендер. А он, как известно, всё время проваливался. Никак не мог заполучить миллион.

– Ну, сейчас, в наше время, не провалился бы, – сказал я. – Сейчас, в наше время, он, что называется, главный герой. Не случайно ему в нашем городе поставлен памятник.

– Всё равно провалился бы, – сказал Толик. – Таков он уж неудаха, этот Остап Бендер. И именно в этом наша общая трагедия. Может, поэтому я иногда и пью.

– Нет, – сказал я. – Мы с тобой пьём от великой депрессии. И оттого, что наши похороны уже маячат на горизонте.

– Ты не забыл, о чём мы с тобой договорились? – продолжал я, – ты не забыл, что мы должны купить два участка земли на Муринском кладбище, чтобы нам лежать рядом. А поскольку у меня, как всегда, мало денег, я беру их у тебя за свой участок в долг.

– Нет, не забыл, – сказал мне Толик, садясь в трамвай.

– Толик, – сказал я ещё раз, – выходи из кризиса. Это не дело. На нас смотрит вечность.

– О чём ты говоришь, Вова, – сказал мне Толик, глядя сквозь открытую дверь из трамвая. – Вечность вечностью, а выпить иногда надо.

– Да, надо, – повторил я его слова и направился к ларьку, чтобы ещё что-нибудь купить: джин-тоник или пиво. После дефолта я весьма пристрастился к этим двум напиткам, что, несомненно, пагубно сказывалось на моём здоровье.

 

 

* * *

 

Между тем продолжался парад планет. И было лето. Такого жаркого лета, как это, я не припомню: температура воздуха в течение нескольких месяцев была до тридцати, что при сильной влажности становилось невыносимым. Солнце висело в каком-то влажном мареве: оно жгло плечи, палило асфальт, мужчины ходили в длинных до колен трусах, а женщины все были в платьях, похожих на нижние рубашки. Пожилые старались не выходить из дома, и улицы были заполнены молодежью. На Невском это напоминало театр, где толпа актеров и актрис разгуливала туда и сюда по сцене при ярком солнце в одеждах времён упадка Рима. В воздухе носились какие-то неприятные запахи. Повсюду мельтешили торговцы мороженым, цветами и книгами. Продавцы художественных поделок загорали на солнце, все в светлых одеждах – в основном поросль мелкотравчатая, юноши и юницы, похожие на грибы на тонких ножках.

Надо сказать, что Толик Степанов с тех пор пропал. Неизвестно, жив ли он, думал я тогда, и в какой-то мере на него обижался, что он не подает никаких вестей – не было его дома, не выходил он и на работу – звонила мне его начальница, Ольга Николаевна, и говорила, и в этом голосе я слышал материнскую заботу и участие:

– Найди ты мне его, ради бога, скоро уже месяц, а его нет ни на работе, ни дома.

Звонил я его жене, и она с раздражением мне о нём говорила:

– Ну его, – говорила она о нём, как уже о чём-то постороннем. – Ну его. Он всегда был такой. Я вам об этом говорила, а вы мне не верили. Ну его!

«Погоди, Вова, сейчас выпьем. Не спеши. Куда ты спешишь?» – звучала во мне его обычная фраза. И я вспоминал зелёные вершины древней Армении, стадо баранов в распадке, пастухов-армян у горного ручья, шашлык на костре. И мой друг-приятель Анатолий Степанов, ещё молодой, двадцатишестилетний, но уже с бородой, только борода ещё не седая. И я думал, что эта его фраза теперь будет постоянно звучать во мне. Толик Степанов исчез и больше не вернётся никогда.

«Какой молодец, – думал я. – Вот так вот однажды вышел из дома и пропал – какая великолепная смерть! И никаких тебе похорон. И никаких дорогостоящих услуг! Никаких лживых движений!»

 

Проблема похорон с некоторых пор стала для меня актуальной, особенно в наше время, когда сохранить семью для подобных писателей-маргиналов стало весьма трудно. Надо сказать, многие пишущие во время поспешной реставрации капитализма, потеряв заработки, потеряли и жен. У других же в семье стало больше ссор. Третьи же, к которым иногда я отношу и себя, кто в добуржуазное время жил впроголодь, стали больше попивать, потому как впереди не светило ни материальной свободы, ни отдыха, ни развлечений. Вот отчего проблема смерти и похорон была для меня на первом месте.

– Нет, ты должен жить, – сказала мне моя жена. – Мне хоронить тебя не на что. Ты не заработал на похороны, и поэтому ты должен жить.

Разумеется, я был согласен с её словами. Присутствуя на похоронах всяких писателей, я убедился, что похороны – это для меня слишком дорого. Мысль о моей бедной жене, которой я и после смерти оставлю массу хлопот, приводила меня к пониманию, что мне надо заранее купить на кладбище участок земли. А больше я мечтал о «бесплатной» смерти: об уходе в горы, исчезновении в лесу, в море, в пустыне или в пещере. Разумеется, тут была и невысказанная надежда на бессмертие и ещё элемент самолюбования: как бы умереть так, чтобы вообще не умереть, и как бы умереть так, чтобы было красиво.

Вот отчего, когда мой друг-приятель Степанов исчез, я страшно был рад за него. Какая великолепная смерть! Вот так взял и исчез навсегда!

Должен сказать, я стал гордиться тем, что у меня есть такие умные друзья. Я уже чувствовал ответственность, что на меня возложена определенная миссия перед вечностью: я должен был разобраться с его оставшимися рукописями и постараться кое-что опубликовать, тем более, что Степанову я был должен две с половиной тыщи – деньги не ахти какие – но всё же, всё же... На них можно было бы кое-что издать, и совесть моя будет чиста перед ним, а память о нём не пострадает.

«Если хорошо рассчитать, – думал я, – глядишь, и мне на бутылку останется. Глядишь, можно и выпить на помин толиковой души».

Разумеется, думая об этом, я улыбался, – нет никакой серьёзности к шестидесяти годам. Никакой серьёзности мы не заимели, если многие нас называют Вова и Толик. Другое дело Иван Иваныч или Глеб Яковлевич – это не хухры-мухры: тут и признание твоей важности, и дань русским традициям. Тут и жизнь по понятиям, и патриархат. Тут и Бог земной, и Сын небесный. А Вова и Толик – тьфу да и только: какие-то типажи из низкой касты! Какие-то постреволюционные выродки. Какой-то авангард без арьергарда, какие-то шудры, так и не ставшие брахманами. Время засунуло нас куда-то в мальчишки, куда-то в холопы, откуда нам не было никакой возможности выбраться.

«Ты думаешь, только ты страдал?» – как-то сказала мне с детским упрёком, за которым не стояло большого ума, одна моя знакомая. Когда-то я часто сиживал с ней за одним столом, будучи студентом Университета. Ныне же она была Сергеевна, да ещё профессор, да ещё доктор каких-то гуманитарных наук. «Я тоже страдала, – сказала она. – Мне приходилось преподавать научный коммунизм». И я, что называется, чуть было не упал со стула.

«Вот ты, голубушка, – подумал я, и я был не совсем прав, ибо нельзя осуждать тех, кто живёт только от земли и потому часто изменяет небу, – вот ты, голубушка, провела бы хоть одну смену в котельной. Или грузчиком в речном порту, где я грыжу наживал. Или, наконец, в каменоломне, где я по юности, будучи не принятым на философский факультет, потому что не был комсомольцем, совсем иные университеты проходил. Страдания страданиям рознь. Я тоже особенно не страдал. Я просто жил среди своего народа, а поскольку простой народ в то время по сравнению с другим народонаселением мог позволить себе меньше лгать, мне среди народа было легче сохранить свою честность. Вы же, так называемая советская интеллигенция, особенно гуманитарии, те, что были связаны с господствующей идеологией, просто-напросто духовные проститутки, и на вас лежит большой грех, как за предательство своего народа, так и за развал страны».

Когда я думаю так, ненависть разгорается во мне, а недоброжелательность мраком ложится на мои глаза. И я знаю, что я нехороший человек. Я знаю, что я не христианин. Но кто сказал, что я претендую на то, что я хороший? Кто сказал, что красота спасёт мир? Кто сказал, что красота есть мощное стремление к жизни, где нет и не может быть морали, а есть лишь текучий момент? Кто сказал?..

Впрочем, речь идёт сейчас не об этом. Речь сейчас идёт о том, что мой друг-приятель, Толик Степанов, пропал. Я же был в великом ожидании и незнании.

 

* * *

 

Ну, так вот, Толик Степанов пропал и не появлялся. Было лето, было жаркое лето. В лесах грибов не было, горели торфяники, все сидели по домам и дачам, а я от скуки иногда ездил на свою работу в Рамбов (Ораниенбаум). Там я гулял по парку, посещал нижний и верхний пруды и, сидя на скамейке в тени деревьев, смотрел на гуляющих дам и детей, а потом уходил в порт, где летом вёл свою трудовую деятельность великий народный писатель Николай Шадрунов.

Этого человека я знал уже лет тридцать или сорок. Я познакомился с ним ещё в середине шестидесятых, когда мы посещали литературные кружки при домах культуры. Он был старше меня лет на пять или шесть. Его прокопчённое народное лицо говорило если не о физическом труде на воздухе или у мартеновских печей, то, по крайней мере, о врождённом провинциализме, который не вытравить и десятилетиями городской жизни в северной столице.

Должен сказать, что Шадрунов за многие годы моего с ним знакомства почти не изменился. Он как был, так и остался большим ребёнком, который однажды взял в руки букварь, да так и остался с букварём.

Он писал свои анекдоты-рассказы, свои байки и сказы, время от времени читал их в различных литературных кружках. Он знакомился с начинающими и известными писателями, все хвалили его, все ему что-то советовали, но дальше этого дело не шло – публикаций не было. То есть не желали печатать великого народного писателя. Если и были у него публикации, то всего две или три за все тридцать лет моего с ним знакомства. Коммунистический режим держал и не пускал великого народного писателя. Режиму великий народный писатель был, как говорится, до лампочки, ибо режим чувствовал некий подвох, некую сатирическую ноту в рассказах великого народного писателя.

Не скажу, чтобы мне очень нравились его рассказы. Но в них была правда. Они были написаны хорошим русским языком, они были живые, а главное, они несли и передавали тот жизнерадостный анекдотический рамбовский быт. Быт только что сошедших с корабля пьяных морячков, быт осевших в пригороде большого города крестьянских детей, которые так и не стали горожанами. Порвав с деревней, они не стали скучными городскими обывателями, но стали представителями низших классов, где пьянство, хулиганство, мелкие преступления облекались в комическую форму, неся какой-то стихийный протест против регламентированного городского уклада жизни, а также против лжи давно уже изолгавшихся разного рода начальничков. Это весело передавал в своих рассказах великий народный писатель, за что, очевидно, его и не печатали. И, хотя его на старости лет всё-таки приняли в Союз писателей – кажется, это было в 1987 году, – он так и проходил всю жизнь в начинающих. Нужно было обладать незлобивым характером, чтобы не бросить эту маету, называемую литературным делом. Надо было верить в своё предназначение и быть в какой-то мере юродивым от литературы, чтобы вот так вот, десятилетиями писать и не печататься, как печатались Горышин или Чулаки. И, главное, я думаю, что спасло Николая Шадрунова и почему он не бросил писать, это то, что он жил в своей касте, он жил в своей народной среде, в своём, так сказать, любовном бульоне, которым и был этот поистине замечательный город Рамбов.

Как это свойственно всем великим народным писателям, он время от времени выпивал, а поскольку я в то время уже работал в Рамбовском порту кочегаром, я частенько ему в этом помогал, хотя в последние годы он предпочитал выпивать без свидетелей, наедине или с местным контингентом. Питерских писателей он презирал, а если и терпел их, как, например, меня, то открыто высказывал пренебрежение. Мол, что ты тут, Алексеев, мельтешишь, что ты здесь мелко плаваешь в Маркизовой луже, езжал бы ты к себе в Питер, на Невский, залезал бы окончательно к жене под юбку и не вылезал. Особенно он стал пренебрежительно относиться ко мне после того, как издал свою большую книгу в издательстве «Лимбус», где директором был его старый приятель, еврей. И хотя народный писатель входил в так называемый русский Союз писателей (союз писателей разделился после перестройки на русский и еврейский, где в большинстве своём были бывшие коммунисты-старички), он у евреев пользовался большим успехом. И не только у евреев, но и у простого читателя, обладающего юмором, но не особенно разбирающегося в тонкостях литературного мастерства.

– Меня покупать будут, а тебя нет, – как-то с важностью сказал мне великий народный писатель. И это означало, что помимо того, что он лучше меня пишет, он лучше меня знает, в чём суть литературы.

– Дешёвую колбасу всегда покупают больше, – помнится, отпарировал я, гордо улыбаясь. – Ты не дописал своих героев, – сказал я ему. – Тебе надо дописать их. Посмотри, какая у них трагическая жизнь. Твой Пончик сгорел по пьянке на матрасе. Сега умер с похмелья, а Петрика нашли мёртвым на привокзальной площади. Тебе и надо-то два-три рассказа – допиши.

– А! – только отмахнулся Шадрунов. – Что ты понимаешь? Что вы, городские, можете понимать? Особенно ты, который всю жизнь прожил на Невском.

Это противопоставление города и загорода было в народном писателе всегда.

– Как вы там можете жить? – не раз говаривал Коля. – Я вчера приехал, походил по городу, надышался выхлопными газами, три дня не мог отойти.

– Это ты три дня не мог отойти потому, что ты запил, – сказал я ему с улыбкой.

– С вами пообщаешься и запьёшь. Вот, например, с тобой. Я когда иду на работу и знаю, что я тебя встречу, я всегда беру с собой валидол. Как увижу тебя, так мне становится плохо.

Великий народный писатель всю жизнь до пятидесяти пяти прожил бобылем. А всё потому, что втайне был моралист и в своей среде не мог найти себе достойную женщину. Женился он после того, как я стал его часто упрекать, что нехорошо человеку, особенно писателю, быть неженатым, в этом есть какая-то недостаточность. Особенно русскому прозаику, который всегда был моралист.

– Да что ты понимаешь в морали?! – сказал мне с раздражением Коля. – Что вы во всём этом понимаете? Вон тут была у меня одна городская, так трусы после себя оставила.

И Коля брезгливо показал взглядом на трусы, которые валялись в углу под раковиной, там, где стояло ведро с мусором и где, очевидно, должна была находиться половая тряпка.

– И что за привычка у этих городских. Как приедут ко мне, так что-нибудь да оставят. И нет что-нибудь путное. А так – всё какие-то лифчики или заколки. А ты говоришь – женись? Я этого женского духа – больше двух дней терпеть не могу.

– Ну как же, Коля, нехорошо, – продолжал подначивать я его, – в Рамбове говорят, что ты импотент. Чего он не женится, говорят, все женатые, а он не женится, значит, женилка у него плохая.

– Это я-то импотент, – взорвался Коля и покраснел. – Я тут недавно считал, сколько у меня женщин было, до восьмидесяти досчитал и со счета сбился.

Тем не менее это моё заявление сразило великого народного писателя. И он стал мне доказывать, что он не импотент, что он ещё мужчина, что он ещё что-то может. Вот когда он работал на хлебокомбинате, он даже во время работы этим занимался: на хлебном лотке не одну деву строгал, не одну девицу любовью мучил. А однажды, оказавшись на свадьбе, очутился в постели с невестой, когда гости перепились и жених с ними. Вот тогда ему пришлось с балкона со второго этажа прыгать. А ещё был случай, ходил он к женатой, так муж подстерёг его и по выходе из дома чем-то тяжёлым по голове тюкнул. После этого он потерял сознание, а когда в себя пришёл, то оказался уже не в Рамбове, где всё это произошло, а в Вологде.

– Ты, наверное, по этому случаю запил, – сказал я. – Потому и оказался у себя на родине, в Вологде?

– А что ты понимаешь, – отмахнулся от меня Коля, как от чего-то ничтожного. – Это я потому там оказался, что удар по голове – это был знак, чтобы я родину не забывал. Что вы, питерские, в этом можете понимать! У вас в городе был один умный писатель Битов, да и тот в Москву сбежал. Вообще в Питере среди писателей нет умных – одни дураки или сумасшедшие, как ты. Развёл жён и детей и туда же – литературой заниматься! Вот я, я давно уже знал, если я буду литературой заниматься – никаких жён и детей.

Так или иначе, но где-то после пятидесяти великий народный писатель в первый раз женился, и женился официально. И был этим очень горд. И весьма хвалил свою жену.

– Она меня лет на двадцать моложе, – говорил он. – Мужа своего молодого бросила и ушла ко мне. Скучно, говорит, мне с моим мужем жить. С тобой интереснее, потому как ты писатель, а он просто рыбак.

При этом Коля свысока смотрел на меня, и в этом взгляде опять было доказательство того, что он не импотент, а настоящий мужик, не то что некоторые городские.

Разумеется, после всего случившегося рыбаку ничего не оставалось делать, как утонуть. Поплыл он с бригадой через реку Нарву в магазин за водкой. Была глубокая осень, дул сильный ветер, рыбаки были в фуфайках и в резиновых сапогах. Лодка перевернулась, и из семи человек только один выплыл.

Сестра рыбака обвинила в гибели новоявленную жену великого народного писателя, о чём та мне сама с грустью поведала в Переделкине, куда я ещё в те добрые времена заехал на три дня. Она в это время там отдыхала.

Она ждала от меня поддержки, но я, как старый рогоносец, и в своё время не утонувший только потому, что не был рыбаком, не стал разуверять её. Я сказал, что да, существуют такие поверья, сохранившиеся у первобытных африканских племён и у аборигенов Австралии, что если жена изменяет мужу во время его рыбалки, то он тонет. Это понимал и Хемингуэй, написавший рассказ «Недолгое счастье Френсиса Макомбера».

На это жена великого народного писателя – этот неуспокоенный ребёнок, молча залилась слезами. Что чувствовала это женщина? О чём она думала? – не знаю. Но я, переживший нечто подобное и знающий, что измена жены мужу есть ничто иное, как скрытое убийство, ни в коей мере не сочувствовал ей. Подобного предательства я не любил, хотя я давно уже знал, что христианская мысль о том, что на чужом несчастье не построишь собственного счастья, не всегда верна. Она верная только для самих христиан.

После своей женитьбы великий народный писатель по прежнему не переставал мне доказывать, что он не импотент.

– Попал я после ремесленного училища, в начале пятидесятых, в Латвию, в Лиепаю, – рассказывал он мне. – А поскольку мужского общежития в нашей организации не было, меня одного поселили в женском. И стал я там жить среди девиц. И жил я там до самой армии. Вот там-то я и развратился, там-то меня и развратили. А когда я в армию уходил, так меня провожало почти всё общежитие. Девок пятьдесят. И все с цветами. И все меня целуют. Тогда перед отправкой все в военкомате сбежались – что это за чудо такое: пятьдесят девок и один призывник. И этот призывник – я. Почему? Как ты думаешь, Алексеев, почему?

– Не знаю, Коля, – с невинным недоумением сказал я. – Наверное потому, что у тебя характер такой, общительный ты. И даже, можно сказать, добродушный.

 

– Вот то-то и не знаешь, – уже как-то совсем свысока сказал Коля. – Все вы, городские олухи, ничего не знаете. Это потому в военкомате все сбежались, чтобы на меня голого последний раз посмотреть. Что у меня там особенного такого есть, чтобы столько девок меня в армию провожало? Жалко, что я об этом не написал.

И я почувствовал, что это было его искренней печалью, хотя я и знал, что он скажет за этим и кто будет во всём виноват:

– А всё потому, что такие как ты под ногами мешаетесь, – не раз с раздражением говорил он мне. – То одного устрой на работу, то другому что-нибудь достань. Вот недавно народному скульптору Узбекистана, заслуженному деятелю культуры, трубу для керамической печи достал. А на всё это надо время.

– Это потому ты об этом не написал, – частенько отвечал я ему, – потому, что нас с тобой в нашей советской баньке затомили. Нас с тобой не печатали. Особенно таких, как мы, патриотов.

– Да что вы, городские, понимаете в патриотизме, – с раздражением только отмахивался Коля, давая мне понять, что я только примазываюсь к его достоинству и что я не одного с ним поля ягода. – Всю жизнь на Невском прожил и туда же – патриот! Вон твой отец пришёл с войны целым и невредимым. А мой добровольно пошёл и не вернулся. Брат от голода уже в лёжку лежал, а меня мать к тётке в Вологду подкормиться на время послала. Патриот, а в армии не служил! Прикинулся дураком, не то, что я – три года в Кронштадте на фортах отмантулил. Пожил бы ты в общежитии, как я, двадцать лет, по-другому бы запел. А то – патриот! Знаем мы таких патриотов!

В данном случае я помалкивал и не подначивал Колю, ибо жизнь его в детстве, действительно, была не сахар. И хотя я от голода тоже страдал, но я этого не помнил.

Будучи в эвакуации (мать успела вывезти нас сначала из Литвы, а потом из Ленинграда), я чуть было не умер от колита и дистрофии. И, как часто с грустью вспоминала мать, я имел обыкновение при виде взрослых попрошайничать: протягивал руку, сжимал и разжимал детскую ладонь и всегда говорил только одно слово: «дай!» Все же последующие годы, по сравнению со сверстниками, я жил хорошо, потому как жил в деревне и был бабушкин любимый внук и офицерский сынок. Все мои лишения остались за бортом моей памяти. А Коля перестрадал, будучи уже отроком, и, разумеется, всё хорошо помнил. Я часто замечал в складках его губ, если внимательно посмотреть, какую-то застывшую горечь. Кажется, это была горечь голодного детства и несбывшихся каких-то надежд.

– Ну, ну, Коля, не обижайся, – как-то сказал я великому народному писателю. – Мы с тобой самые лучшие писатели в Ленинграде. А может быть, и вообще в России.

И, выждав определенную паузу, с улыбкой добавил:

– Самые лучшие среди худших, – чем и поверг в огорчение великого народного писателя, и тень пронеслась по его лицу.

– Говорил я тебе лет двадцать назад, – между тем продолжал я. – Уезжай ты к себе на родину. Уезжай ты к себе в Вологду. Вон Рубцов, взял и уехал, там и состоялся. Здесь бы, в Ленинграде, он так бы и ходил в начинающих. Здесь только и могли выжить только коммунисты и примкнувшие к ним евреи. А тот, кто не примкнул, того время выбрасывало в подполье или в заграницу. Вон Довлатов – кем бы он был здесь, если бы не уехал? Уж не говоря о Бродском и Анатолии Киме. Даже и Битов, и тот уехал в Москву. Мне тоже надо было уехать в Москву.

Так не раз говорил я Коле, жалясь на свою судьбу. Разумеется, мы с ним не на сухое горло говорили. И всё было бы хорошо, если бы мы пили водку, но пили мы, по обычаю, пиво. Великий народный писатель водки пить уже не мог, она вызывала в нём отвращение. Мы с ним пили «девятку» производства завода «Балтика» – вещь крепкая и убойная. Я заметил, что чаще всего её пьют люди бедные или бомжи, и действие её таково, что чаще всего они надрывают свой организм, что приводит их к преждевременной смерти. Никогда прежде, до встречи с великим народным писателем, подобных напитков я не пил. Однажды, под воздействием оного я залетел в вытрезвитель: пора и мне было побывать в хорошо известном заведении, дабы я после этого мог с уверенностью сказать, что я всегда жил с моим народом, «там, где он к несчастью в это время был».

Тут я должен спеть великий пеан или панегирик винопитию и пьянству. Вспомнив при этом представителей мировой культуры, упомянув при этом Ли Бо, Чжуан-цзы, Хайяма и Гофмана, и закончив нашими отечественными гениями – Мусоргским и Есениным, утвердив в сознании граждан ту мысль, что пьют люди, по преимуществу, душевные и хорошие, чья страдательная душа неспособна быть цивилизованно зомбированной. И пьёт она, эта душа, по причине невозможности сохранения своих идеалов и при виде ужаса жизни. При виде детей и зверей, одиноко идущих на съедение.

И, хотя я ни в коей мере не склонен оправдывать своё или чье-либо пьянство (пьющий человек постепенно становится эгоистичным и эмоционально тупым и жестоким), я должен сказать, что русский человек в страшные минуты своей истории всегда припадал к язычеству или к пьянству. Вот отчего его никто не мог сломать. И вот отчего он легко ломается сам. Парадокс для тупых и глупых. Но когда я десятилетиями видел по телевизору этих коммуняг-дворняг («Хоть бы одна рожа порядочная какая-нибудь попалась, Владимирыч», – говорили мне, бывало, лифтеры, когда я работал с ними в бригаде, где-то в конце семидесятых), моя рука невольно тянулась в карман, и, нащупав там несколько рублей, я рысью бежал в магазин. Вот почему я смело могу сказать, что моё поколение было не потерянное, моё поколение было пьяное. И тот, кто ни разу не побывал в вытрезвителе, тот не человек.

Я же в него впервые попал на третий день после моего шестидесятилетия. Благополучно отработав сутки в своей кочегарке и встретив на улице великого народного писателя, я предложил ему выпить за моё здоровье.

Привыкший особенно радоваться, когда его угощают, Коля сначала пил со мной у ларьков, а после мы потекли к нему домой (его квартира, как у всякого рамбовского облоума, находится в привилегированном месте, неподалеку от парка), где великий народный писатель и продолжил со мной праздничное пивопитие.

Выпив в общей сложности пять бутылок крепкого пива (Балтика-9), я был задержан, когда в толпе горожан двигался в метро к эскалатору. Очевидно, меня подвели не совсем трезвые глаза, выдав стражам порядка, которые имеют свойство в метро «Балтийская» стоять в разных местах, ощупывая взглядом прохожих и выискивая в них как лиц кавказской национальности, так и нас грешных, часто забывающих, что не надо в подпитии появляться на улице, особенно в метро. От неожиданного поворота событий, я что-то не то сказал милиционерам, что и предрешило моё препровождение в вытрезвитель. Я не выказал никакой агрессии и послушно двигался по судьбе, ибо был уже в том возрасте, когда страх оставил меня, а раздражение спряталось за внутреннюю иронию.

Выложив двадцать рублей и писательский билет из карманов (в кармашке рубашки у меня оставалось ещё сто рублей, я понадеялся, наивный, что они сохранятся), я был препровожден в «предбанник», где меня заставили раздеться догола, и, так как я был по ранней весне в кальсонах, сказали, чтобы я их снял, дабы, как объяснили мне впоследствии два лежащие на койках интеллигента, я не имел бы желания на них повеситься. После этого, голым, я проследовал в комнату с выстроенными в ряд железными кроватями, покрытыми серыми суконными одеялами, родившими у меня воспоминания о казематах Петропавловки. Закрыв рукой мой весьма выпирающий от грыжи пупок, я не закрыл то, что нужно было в данном случае закрыть. И в таком виде стал прохаживаться взад и вперед по комнате, рассуждая сам с собой и посмеиваясь над превратностями судьбы, подарившей мне на старости лет, на третий день после моего шестидесятилетия, столь великолепный подарок. Думал я и о том, что в моём возрасте за заслуги перед отечеством получают совсем иные подарки.

– Ты бы завернулся в одеяло, – с улыбкой посоветовали мне два лежавших рядом на койках интеллигента.

Они были совершенно в разумном состоянии и тихо между собой о чём-то переговаривались. По всему было видно, что их радостную встречу на улице, без жён и ежедневных забот, нарушили стражи порядка. Из десяти коек ещё на трёх спали, накрывшись одеялами такие же страдальцы.

– Вас тоже забрали? – спросил я у интеллигентов. – Вроде бы вы и не пьяные.

– Да, забрали, – улыбаясь, ответили они. И, увидев, что я заворачиваюсь в одеяло, удовлетворенно заметили, – вот так-то лучше.

Итак, завёрнутый в одеяло, как свободный римский гражданин, я стал прохаживаться взад и вперёд по комнате, вспоминая стихи и строчки классиков, а так же и ныне живущих поэтов. Мысленно я готовился к последнему исходу. Я представлял себя ожидающим казни. «Самое страшное, – думал я, – это не вырваться. Самое страшное – это стены и не вырваться, потому как раньше или позже всё равно умрёшь».

Я совершал свой внутренний монолог и видел себя завернутым в одеяло, прохаживающимся в вытрезвителе (вот смех-то), и думал, что в общем-то я счастливый человек, хотя я что-то не дописал, не додумал, не досвершил. Я думал, и передо мной лежала, виделась мне моя прекрасная страна, моя любимая родина: туман над рекой, город Торжок – холмистые берега – монастыри и церкви, базары и белостенные дома – о какая красота, когда приближаешься или когда уходишь от города! А я ничего путного о родине и красоте её не написал…

Потом я стал думать, что словом прозаическим никак не выразишь всю полноту любви к родине. Её можно только выразить в стихах и особенно в музыке. Вот Калинников, Свиридов написали по одной прекрасной и запоминающейся мелодии о любви к родине, и достаточно! А я?..

Так незаметно в думах текло время и, спустя часа два, в комнату зашёл милиционер и, осмотрев меня со всех сторон (в каком состоянии я нахожусь), предложил мне пройти к тому месту, где за столом сидели те, кто отбирал у меня документы – сержант и офицер. Разумеется, представ перед ними, я был уже одет, и, разумеется, ста рублей в кармашке рубашки я не обнаружил. А сам кармашек был похож на вывалившийся изо рта язык.

Подсунув мне бумагу на подпись, меня заставили в ней расписаться. Это был штраф в 167 рублей и определение состава моего преступления. Со словами, мол, попробуй тут у вас не распишись, вы что-нибудь ещё пришьёте, я, не читая, с легкостью эту бумагу подмахнул. Взяв двадцать рублей, писательский билет и недовольно буркнув, мол, куда это подевались мои сто рублей, лежавшие в кармашке рубашки, я, не дожидаясь ответа, повернулся и пошёл к выходу. Увидев ухмылки милиционеров, только и успел на ходу им бросить:

– Не случайно вас презирает русский народ…

– Пиши, писатель, – услышал я смех в спину. – Пиши лучше, писатель. А к нам больше не приходи.

И грубый циничный смех ударил мне в спину и, кажется, распахнул дверь на улицу.

Было три часа пополудни, светило яркое солнце, и я спокойно двинулся обратно к метро; вытрезвитель находился всего в пятнадцати минутах ходьбы от Балтийского вокзала – всё меня радовало и бодрило. Квитанцию на штраф я скомкал и выкинул в урну. (Меня этому некогда научил Глеб Яковлевич, он в последнее время попадал в вытрезвитель по нескольку раз в году. «Я не плачу штрафы, – говорил он. – Они присылают квитанции ко мне, домой, а я не плачу. А что они со мной могут сделать?»)

 

Впоследствии я понял систему поборов при входе на эскалатор. Особенно к вечеру. Милиционер явно заинтересованы в том, что, заметив в глазах проходящего элемент опьянения, отведя его в сторону, начать трясти: в этом и показ работы, и очевидная выгода.

Русский человек всегда был бесправен. Да и сама культура милицейских и специфика их работы, когда многое дозволено, могут явить некоторую неограниченность власти. И когда мальчишка-милицейский обращается к тебе на «ты», держа в руках твой паспорт, спрашивая в приказных тонах, мол, кто ты и куда ты, и вроде бы ты выпил, то попробуй ему что-нибудь возразить – начнётся сплошная русская неизбывная тоска и рабство, превращающие человека в бытового правдоискателя.

Спустя две недели после случившегося, мы с племянником моей жены приехали вечером из Ораниенбаума, где племянник искал встречи с великим народным писателем, и, выйдя на площадь перед вокзалом и станцией метро, уже в сумерках, стали двигаться к Обводному каналу, чтобы взять такси или проезжую легковую машину.

Племянник был одет в серый летний костюм («валютный», как он о нём отзывался) – этот стандарт, который носит новый русский чиновник довольно средней руки, и вдруг из темноты на середине площади к нам подошли два милиционера, два сержанта, и потребовали у племянника документы. Заглянув в паспорт, они стали обыскивать его, хлопая по карманам пиджака и брюк с вопросами: «оружие есть?», «наркотики есть?» А потом заставили вывернуть карманы. В боковом внутреннем кармане пиджака у него лежали деньги (тыщи две), и он был вынужден взять их в руку и показать им. Заметив в нём лёгкое опьянение (хотя он и молчал), я же был совершенно трезв – выпил всего две бутылки лёгкого пива, они сказали мне, что меня они отпускают, а его намерены забрать в вытрезвитель.

– Ребята! – взмолился я. – Это не хорошо! Что мы такого сделали? Мы вышли из электрички, пересекли площадь и решили взять такси. Что мы такого сделали, чтобы нас вот так вот?!

На мои слова милиционеры никак не отреагировали, а племянник по-прежнему тихо стоял, ибо недавно на улице при подобном обыске он лишился мобильного телефона. Я понял, что они так просто нас не отпустят, а если его заберут в вытрезвитель, то постараются ограбить.

– Дай ты им денег! – воскликнул я с отчаянием. – Дай ты им двести рублей.

Он молча вытащил из бокового кармана пиджака двести рублей и протянул их мне. И я, ни слова не говоря, сунул милиционерам каждому по сто рублей в нагрудные кармашки их милицейских мундиров. Сделав вид, что они недовольны моим пассажем, и проворчав что-то о взятке, что, мол, за взятку тоже полагается наказание, они спокойно нас отпустили.

Я облегчённо вздохнул. Что тут было делать. Русский человек среди небольших радостей и этому рад. Племянник остался цел и невредим и, можно сказать, при своих деньгах.

Горячо любимая и часто презираемая мной страна по-прежнему, как и в хорошо известные всем времена, махнула на меня своим унижающим всех и вся покрывалом. Казённый дом, дальняя дорога, колонии, лагеря – они были всегда под моим неослабным вниманием в моей душевной и мыслительной жизни. И я понял, что человек человеку часто не бывает друг и брат, а бывает волк и враг.

– Ненавижу, – шептал я, сжимая зубы и вспоминая подобные мелочные унижения в своей жизни. – У ненавижу!

Слово «чернь» в который раз мелькнуло в моём сознании, превращая в нечто дурное великий русский народ.

 

Как-то выпивая у себя дома с Глебом Яковлевичем, я стал говорить о том, что наш народ многострадалец, наш народ терпелив и доверчив и долго не держит в душе зла, и поэтому власть имущие его часто обманывают, и сейчас при возрождении капитализма его просто «кинули», но он всё ещё терпит, всё ещё не израсходовал свой духовный потенциал.

Они всех нас ненавидят! – вдруг неожиданно прорычал Глеб Яковлевич. И это «они» мне, прожившему много лет среди простого народа и в коммунальной квартире, сразу стало понятно. Я не стал ему возражать, хотя и не совсем был с ним согласен.

Но Глеб Яковлевич явно лукавил. Его-то как раз и любили в народной среде. Его-то как раз и ценили как душевного поэта песенно-есенинской школы. И хотя он и претендовал на интеллигентно-блоковскую стезю, его-то как раз и любили за русскую бесшабашность и пьяную удаль. Как-то он мне рассказывал, что после того, как его ночью хотели ограбить на Пушкинской улице (как раз рядом с памятником Пушкина), он стал носить с собой одну или две книги своих стихов.

– Когда они узнали, что я поэт и кто я, они меня отпустили, – говорил, улыбаясь, с явным удовольствием Глеб Яковлевич.

Узнав, кто он, его не раз угощали в забегаловках и пивных. Бывали случаи, что ему за просто так выкатывали бутылку. А некоторые женщины, любительницы гениев и поэтов (есть любительницы офицеров и моряков, но я не заметил в своей среде, чтобы были любительницы прозаиков, может быть потому, что прозаики все были неважные) предпочитали провести время с ним в постели, что для меня совсем не казалось с некоторых пор странным. Помню, как в восьмидесятых годах одна юная и весьма смазливая особа, сидя со мной за столиком в «кабаке» Дома писателей, хвасталась, что она переспала с Ширали, чем вызвала во мне смех.

Самое смешное, что успехом у женщин любили прихвастнуть и сами поэты. А поскольку поэты, что называется, были народные, поскольку все мы вышли из народа, то это часто выражалось в довольно откровенной и вульгарной форме.

– Я её е… – сказал мне один уже немолодой поэт, когда мы сидели в холле дома отдыха Союза писателей в Комарове. Я взглянул на ту, на которую он указал своим взглядом. По лестнице тяжело спускалась толстая седая старуха – бывшая жена известного прозаика. И я чуть было не задохнулся от неестественного смеха. Разумеется, всё э т о было в молодости. И, разумеется, всё э т о было давно. Но, глядя на седую старуху, мне было э т о слышать садняще стыдно.

– Зачем ты мне это говоришь, – помнится, только сказал я, и в нашем общении наступила некоторая лёгкая заминка или пауза, которую я постарался поскорее убрать, ибо не хотел выступать в роли моралиста.

– Да что с вами делать, с поэтами, – сказал я, улыбаясь.

– Тут одна ко мне пристала на улице, когда узнала, кто я, – говорил он с присущим ему пьяным добродушием, сидя передо мной за столом. – А у меня уже прр!..

И он сделал то движение рукой между ног, тот жест, как будто отрубал ставшие ненужными ему гениталии.

– Но ничего, в тот раз удалось. Два дня она меня терзала. А я было думал: всё!

Поскольку Глебу Яковлевичу в это время было далеко уже за шестьдесят и он, как порядочный человек и, как это свойственно многим хорошим людям, внутренне ещё и не предатель, он в это время никому не изменял, потому как в это время он был свободен. Жена оставила его после того, как он начал пить. А он запил во время путча, не выдержал, как он говорил, напряжения. Он не пил до этого 19 лет и очень этим гордился. «Я бы давно уже подох, как Олег Григорьев, если бы пил. А так я ещё живой».

– Вова, как ты думаешь, что мне дальше делать? – спросил он меня однажды, больше из любопытства, чем из интереса. Думаю, он хорошо знал, что ему делать.

– Как что? – сразу и не без подвоха сказал я ему. – Создать завершающий поэтический миф: уйти в горы или погибнуть на дуэли.

– Нет, не то! – совсем серьёзно отмахнулся от меня Глеб Яковлевич. – Это надо делать в молодом возрасте. А мне уже боженька не велит.

 

* * *

 

Что касается положения нашего народа, я часто говорил об этом с великим народным писателем. Вот и в последний мой приезд мы этот вопрос затронули. На что я услышал его обычное гордое:

– Да что ты понимаешь, Алексеев? Что вы все питерские понимаете?! Скоро вообще русского человека совсем не станет, а он рассуждает о народе. Туда же и православные. Коняев, например.

– Глупой ты, Колюня, – сказал я ему на это. – Одна надежда нынче в России на православных.

Великий народный писатель только усмехнулся.

– Это ты глупой. Народ уже давно от церкви отвернулся. А если кто и ходит, то такие же умалишенные, как ты. Тут я одну бывшую подругу недавно встретил. В молодости она была очень красивой. Одно время она прислужницей в церкви работала. Ох, говорит, Коля, и наеблась я с батюшками, ох и наеблась, до конца жизни хватит. Да кто сейчас в церковь ходит – одни старики и старухи, да Коняев со своей женой, а всё потому что это ему выгодно стало. Раньше его коммунисты подкармливали, а теперь церковь, вот он и стал православным. И могила у него будет богаче, чем у тебя, дурака.

– Глупой ты, Колюня, – повторил я ему с улыбкой. – Не приспособлен ты к духовной жизни.

– Да что ты мне говоришь, – только и отмахнулся от меня великий народный писатель. – Знаю я этих способных к духовной жизни. Был у нас тут в Рамбове один священник, сам с собой от своей духовности разговаривал. Как напьётся – ни один памятник не пропустит, всё к ним с речью обращается. Особенно он любил тот, что в скверике перед вокзалом. Памятник погибшим морякам. Бывало, часами выстаивает перед ним, пока не отрезвеет. Вот и ты такой же: «православие, русский народ». В России давно уже Чубайсы правят, да всякие там дерибаски. А тебе это, глупому, невдомёк. И чему тебя только в школе учили?

Что тут можно было ему возразить, когда я наталкивался на полное непонимание, а вернее, на невосприятие моих взглядов. Тем более, что на мои слова он находил контраргументы, взятые из примеров окружающей жизни. И сила его убеждения была такова, что спорить с ним было бесполезно. Особенно после того, как вышла его толстая книга, после которой он окончательно поверил в свою исключительность.

– Я ещё двадцать лет назад говорил, что коммунистами становятся или жулики или дураки: тот, кто не умеет работать. Вот они и довели нашу страну до развала. Спрашивается, зачем человеку, который хорошо работает, надо было вступать в партию. Да ещё в коммунистическую. Только из-за выгоды: сделать карьеру или потому, что сам никчёмный. Вот как наш председатель Союза писателей в Петербурге. Что тогда из Союза писателей получается? А получается то, что он становится халявой для немногих, а потом разваливается. Вот так и наша держава. А ты говоришь: «русский народ, православие». Все вы городские такие, все вы в начальниках хотите ходить. Вот поэтому-то вас русский народ и не читает. Слишком вы далеки от народа. А то – «народ, народ». А сам, просто-напросто, никто иной как урод.

И ещё долго с презрением ворчал по этому поводу великий народный писатель. Что, однако, не мешало нам стоять у ларька и, что называется, в тандеме, потягивать из бутылок пиво.

Должен сказать, что в последнее время, то ли под влиянием прожитых лет или крепкого пива, Коля стал многое забывать. Год назад, когда я его поздравлял с днём рождения, он признался, что он забыл, что у него сегодня день рождения. А недавно он забыл одеть брюки и в одних трусах и в пиджаке вышел на улицу.

– Хорошо, что ещё никого не было на улице, – говорил великий народный писатель без улыбки. – А если бы вообще я без трусов вышел, как один мой приятель с похмелья от знакомой вышел вообще голым. Раннее утро, все идут на работу, а он голый, как ни в чём не бывало, по Рамбову чешет? Чтобы было тогда? А ты говоришь: литература! Ты говоришь: писать! Да кому нынче нужна литература? Разве таким дуракам, как ты! Век литературный кончился. Никто сейчас литературой не интересуется. Вот поэтому ещё долго не будет литературы. Вы, олухи городские, должны это знать, а вы всё играете в гениев.

Все эти его заявления приводили меня в грустное состояние.

– Допиши ты свои рамбовские рассказы! – в который раз говорил я ему. – Ты посмотри, какой у твоих героев трагический конец. Ты посмотри, к чему они пришли!

– К чему они пришли? – как-то насмешливо, с презрительной интонацией сказал великий народный писатель. – Спились!

И я не увидел в его словах жалости. Жалость великий народный писатель считал слабостью. А слабость, переживший общежитейскую жизнь, Коля презирал.

Надо сказать, что судьба Петрика с некоторых пор (а я его часто встречал в Рамбове) не выходила меня из головы.

Маленький крепыш с восточным разрезом глаз и с мудрыми шутливыми вставками в разговор (обычно мы разговаривали на травке за бутылкой или за столом в кафе) он быть может так бы и жил, не случись этого развала страны и поспешной приватизации, когда всё пошло на разлад.

В конце восьмидесятых он работал проводником на рефрижераторах и работал в Эстонии, ибо спрос на эту работу был очень велик. Развал страны лишил его работы и приличного заработка. Он стал пить, жена оставила его и стала жить в Ленинграде, где у неё была своя квартира. И он лучшего не придумал, как продать свою квартиру за несколько тысяч долларов. А после получения денег, по выходе на улицу, по дороге домой, его стукнули чем-то тяжёлым по голове, а деньги отобрали. История по тем временам банальная: тогда плохие люди получили возможность наживаться на несчастье хороших. Так он и превратился в бомжа – и в таком виде продержался лет десять. Неизвестно, где он ночевал, но было известно, что он подрабатывает, ошиваясь возле кафе и базара. Раза два я и великий народный писатель угощали его в заведении под названием «Кабак». И я не видел, чтобы он жаловался на свою судьбу. Позднее я встречал его и трезвым, и с похмелья, иногда давал ему десять-пятнадцать рублей, и он молча их брал, не говоря мне, откуда он идёт и куда направляется. В последнее же время я встречал его всегда трезвым и он говорил мне, что собирается оформить пенсию, но для этого надо собрать справки с последнего места работы, а это хлопотно, поскольку последнее место работы было уже в запредельной Эстонии. Он уже год как должен был получать пенсию. Но в его словах я не заметил особой заинтересованности в получении пенсии, как, и, по словам его приятелей, у него не было заинтересованности дальше жить. И вот его нашли на панели возле вокзала. «У него давно уже нога гнила, но он не обращался к врачу. Заражение, гангрена. Да и прописка была нужна, чтобы обратиться», – сказал мне Филон, частник-таксист, на привокзальной площади, когда я проходил однажды мимо и поздоровался. Впоследствии я рассказал об этом великому народному писателю. Он же потом рассказывал это же мне, вследствие своей потерянной памяти, и рассказывал не без присущей ему важности:

– Его похоронили бесплатно. Когда директор кладбища узнал, что умер Петрик, он на свои деньги заказал ему гроб. И даже цветы были. Я не был на похоронах, но мне рассказывали об этом. Если бы он не был литературным героем, его бы так не похоронили. И это благодаря мне, – с гордостью добавил Коля. – Так бы и закопали его где-нибудь в общую могилу. А теперь знакомые собирают ему на памятник, где будет написано моими словами: «Петрик – вечная подножка». Вот к чему приводит настоящая литература! – уже с явной насмешкой сказал мне великий народный писатель. И напрасно ему было что-нибудь говорить о разных достоинствах литературы, о её предназначении и разнообразных течениях. В последнее время он уверовал, что после смерти ему в Рамбове поставят памятник. И хотя мэр Рамбова, по его словам, обещал ему поставить памятник на куртине, в скверике напротив Дома Культуры, в последнее время великий народный писатель мечтал стоять рядом с Меншиковым, памятник которому ещё не поставлен в Ораниенбауме.

Знакомый скульптор, бывший заслуженный деятель культуры Узбекистана, вылепил в миниатюре Колин скульптурный портрет из глины во весь рост. Только постановку ног он не сумел уловить и точно оформить. Когда народный писатель идет по Рамбову, (а он ходит быстро, когда в одиночестве), он загребает своими вологодскими лапами внутрь, чеша по улице наподобие снегоуборочной машине, загребающей своими лопастями снег.

– Ищи металл, – сказал ему заслуженный деятель культуры Узбекистана. – Я отолью тебе памятник во весь рост. А найдёшь на Меншикова, и Меншикова отолью.

Как известно, Ораниенбаум непосредственно связан с именем Меншикова. Дворцы и парки были заложены при Меншикове. А канал, идущий с залива, позднее заболоченный и наполовину засыпанный, подходил прямо к Меншиковскому дворцу и был построен в баснословно короткое время. Несколько тысяч рабов вручную вырыли сию утеху для увеселения господ. Как это всегда бывало в России, ждали приезда высшего начальства в лице государя. Петр Первый должен был приплыть на корабле прямо ко дворцу и поэтому была такая большая спешка. И, разумеется, опять же, как это часто бывает в России, государь не соизволил приехать.

– Это потому памятник Меншикову в Ораниенбауме не поставили, – сказал я, – потому, что он был великий жулик и казнокрад.

– Глупой ты, Алексеев, – сказал великий народный писатель. – Ты всегда не отличался умом. Ничего так просто в истории не бывает. Я знаю причину всему этому. Не случайно я недавно ездил в Эрмитажную библиотеку. А, кроме того, интересовался этим вопросом у искусствоведов в Меншиковском дворце в Питере, на Неве. Под большим секретом они мне все и рассказали, – говорил многозначительно Коля.

– Так в чём же причина? – спросил я, с улыбкой, ожидая, что Колин ответ будет как всегда многозначителен и важен.

– Во всем виноват указ о выселении евреев из России, который подготовил Меншиков для Екатерины Первой. В этом указе говорилось, чтобы все евреи срочно покинули Россию, а на границе чтобы у них были отобраны все серебряные и золотые деньги и заменены медными. Но тут неожиданно Екатерина Первая умирает – ходили слухи, что евреи преподнесли ей перед смертью большую корзину с цветами и фруктами, но отчего она умерла, никто так и не знает. Я когда говорю об этом указе некоторым знакомым евреям – так у них физиономии скривляются. Прошло триста лет, а они всё помнят. Вот какая память у евреев, не то что у нас дураков – русских. Моя же задача восстановить справедливость и поставить памятник этому человеку, много сделавшему для России. И поставить памятник не где-нибудь, а в Рамбове. А то приезжают посмотреть на место где Петр Третий жил, прогуляются по парку, и всё. А истинных патриотов не знают. Вот такой же и ты – ничего не знаешь. Пятнадцать лет в порту проработал, а ни одного корабля друг от друга отличить не можешь. А они постоянно на одном месте стоят. И чему тебя только в школе учили? Ни разу в Кронштадте не был. Надо тебя глупого свозить в Кронштадт, после чего мы обязательно должны посетить могилу Петрика.

 

На этом мы расстались. Я ехал на электричке в Питер и, вспоминая Колю, улыбался: «Вымирают старая и деревенская Русь. Вымирает таланты земли. Навстречу им пришла городская жизнь и культура с её хищным индивидуализмом, с её спецификой трущоб и фешенебельных дворцов, с её искусством для быдла и избранных, где, кажется, нет и не может быть родной почвы и национальных корней».

Я ехал и смотрел в окно, и где-то на подъезде к Питеру на каменной стене я успел прочитать знакомый лозунг: «Чубайса на плаху!» Раньше подобный лозунг появился на станции Мартышкино. Просуществовав некоторое время, он был стёрт. Свобода слова явила нам вот такие вот лозунги, что, впрочем, ничего не меняет.

Через месяц я снова посетил город Рамбов и застал великого народного писателя на берегу Финского залива в великом смущении. Он сидел на корточках в камышах, перед ним был костер, в костре в большой консервной банке из куска кабеля великий народный писатель выплавлял свинец. Оставшуюся медную проволоку он аккуратно складывал в небольшие связки. Он был очень расстроен.

– Вот, – сказал он, – свинец пойдёт внутрь в две ноги моего памятника для устойчивости, а вот меди мне пока никак не набрать.

И он рассказал мне, что на приколе в порту ещё до сегодняшнего дня стояло разваливающееся судно, построенное ещё в начале прошлого века. Как рассказал ему бывший капитан этого судна, на нём некогда ещё в тридцатые годы возили заключённых. И там в машинном отделении, также по словам капитана, было много медных труб и бронзовых задвижек. И только было ночью великий народный писатель хотел заняться лично-полезным делом отпиливания медных труб и вентилей, как утром, по выходе на работу, он увидел, как корабль присоединили к буксиру, и связка стала медленно удаляться в сторону Кронштадта.

– Ты знаешь, какие там крышки от кингстонов: каждая по двадцать килограммов чистой меди. Две такие крышки – и памятник готов. А теперь я и не знаю, где я наберу столько металла, – с горечью сказал мне великий народный писатель.

– Брось ты, Колюня, – рассмеялся я, – кончай ты эту мутотень: памятники, там, стелы, эпитафии. Пойдём-ка лучше на вокзал, выпьем пива, и я расскажу тебе сюжет, на который я хотел было написать рассказ, но потом подумал, что он больше подходит тебе, это, прямо скажем, в твоём духе.

И пока мы шли до станционного ресторана, я рассказал содержание мною ненаписанного рассказа:

– В некоем провинциальном городке или поселке, ну скажем, где-нибудь в Тверской или Вологодской губернии живёт дурачок. А поскольку все вокруг сдают металл, то и он повадился его сдавать. А потому, что он дурачок и не знает цены деньгам и металлу, он повадился у своей матери воровать металлические деньги. Дурачок живёт с матерью, и мать, поскольку он у неё дурачок, вдвойне его любит и жалеет и поэтому часто подкладывает ему всякую мелочь для этой сдачи. Он же, сдав в пункт приёма металла на вес эту мелочь, приносит ей бумажную ассигнацию и очень радуется этому и не понимает, что это мать так печалится, глядя на него, чего это она льёт слёзы, гладя его рукой по голове. А вокруг городка или посёлка тьмутаракань, пьянь, рвань и русское безобразие, вокруг деревянное средневековье из которого, кажется, нет никакого выхода кроме постепенного гниения или пожара. Вот и весь рассказ, – сказал я улыбаясь. – Я уже было хотел сам начать писать рассказ. Но потом подумал, что это не в моём стиле, это для тебя, в твоём духе.

– А! – только отмахнулся великий народный писатель. – Вечно ты лезешь не в свои дела. Глупой ты, Алексеев. Во-первых, я не уверен в том, что Вологодский губернатор не запретил приём металлолома. Вологодская область всегда отличалась от других, особенно от Тверской. А во-вторых, буду я на чужие сюжеты писать рассказы. Что, у меня своих сюжетов не хватает? Вон недавно в городском роддоме одна баба родила сразу двойню, и при этом один чернокожий ребёнок получился, а другой – белый. Вот это сюжет. Ты чувствуешь, что это значит? Ты чувствуешь, что это знак? Ты чувствуешь, что это следствие большой активности солнца и это приведёт к катастрофам: мы скоро потонем или все уйдём под землю. Вот о чём надо сейчас писать. А не об этом. Впрочем, что с вами городскими разговаривать, тем более, что скоро будет война. Ты знаешь, что американцы захватили весь Персидский залив и скоро Ираку и Ирану будет крышка. А он говорит, напиши рассказ о каком-то дурачке. Вот я о тебе написал рассказ, вот это рассказ! Ты-то и есть самый настоящий дурачок. Вот только председатель Союза не хочет публиковать в своей газете этот рассказ без твоего разрешения. Возьми, говорит, у Алексеева разрешение на публикацию, тогда я опубликую, уж больно рассказ с подковыркой, я опубликую, а он обидится.

И с этими словами Коля достал из кармана шесть страниц отпечатанного на компьютере текста и, сунув мне их под нос, сказал, чтобы я прочитал и, прочитав, одобрил, написав наверху первой страницы «публиковать разрешаю», и подписался.

 

Николай ШАДРУНОВ

 

«ПРАВДОЛЮБЕЦ»

(из рассказов о Вове Толстом)

 

Есть такие люди, которые считают себя вправе всех обличать, всех разоблачать, говорить правду-матку всем в лицо или хотя бы по телефону.

Таков мой друг Володя Алексеев по прозвищу «Вова Толстый». Добро бы он это право выстрадал, скажем, отсидев лет двадцать пять в тюрьме, как мой московский знакомый Олег Волков, или покорил бы оба полюса на собачьих упряжках, как другой мой знакомый Виктор Боярский... Ничего подобного: живёт Вова Толстый на Невском, рядом с Московским вокзалом. Работает много лет со мной вместе в Ораниенбаумском порту, в маленькой котельной. Отапливает продовольственный склад, читает свежие газеты и журналы в матросской библиотеке, что находится от него через стенку. Пьёт с доктором спирт, благо тут же расположена и морская амбулатория. И пишет, пишет свои гениальные рассказы, отстукивает их на машинке, которую носит с собой в саквояже. Авторучкой Вова пренебрегает, считает ручной труд зазорным.

Пришли мы раз к Валерию Попову прямо на квартиру за какой-то рекомендацией. Алексеев сходу, прямо с порога начал обличать хозяев.

– Вот, – закричал он гневно, – поустраивались... в квартирах трехкомнатных живут... кофе натуральный пьют... а я бедный.

Жена Попова Нонка, варившая на кухне кофе, уставилась на нас, как коза на двух бурых медведей. Наконец, опомнившись, спросила, что это за Савонаролу я к ним привёл. Тут из комнат вышел большой пудель, обнюхал Алексеева и, приняв почему-то его толстую ногу за пуделиху, обхватил её лапами и взялся манипулировать на ней по всем правилам собачьей любви. Ошеломленный Вова закрыл рот, потом открыл, а пересмешница Нонка захохотала, уткнув руки в боки.

Вышел из комнат Валерий Попов – вальяжный, важный, как римский прокуратор, в короткой тунике и с голыми ногами. Алексеев закричал, не отталкивая пса:

– Вот, и собака вся в хозяина! На одном сексе зациклилась!

Конечно, никакой рекомендации нам Попов не дал. Ушли мы пристыженные и униженные.

Вечером Вова взялся высказывать правду-матку Попову по телефону, про его только что вышедшую книгу. Хитроумный Попов в спор не ввязался, только хмыкал, потом, после нескольких настырных звонков, отключил телефон.

 

Но не все писатели столь хитроумны и столь терпимы к правде-матке. Виктор Конецкий, разбуженный звонком в пять утра, выслушав несколько критических замечаний в адрес своей только что напечатанной в журнале «Нева» повести, сказал со злобой:

– Я тебе всю морду расквашу при встрече за этот звонок!

И квасили, и били, и мне заодно доставалось рикошетом. Помню, к молодой его жене приехала сестра из провинции. Выпили, как водится, посидели за трапезой, и вот Вова по своему обыкновению ринулся высказывать правду-матку в лицо приезжей. Та хватила по сократовскому лбу пустой бутылкой с такой силой, что расколола правдивый лоб на большом протяжении.

Окровавленный, почти обезглавленный, плохо соображающий Вова приехал ко мне в Рамбов на вечерней электричке. Причём непонятно, зачем приехал. Чтобы напугать таким видом моих соседей? Чтобы показать, как он страдает за свою правдивость?

Я бы за такой поступок выгнал в шею и жену, и её сестру обратно в провинцию. Потом закрылся бы и лечился у себя в квартире, не высовывая носа наружу, но не таков был Вова. Он не мог обидеть ни одну женщину телесно, но обижал их словесно напропалую.

– Как ты с ним дружишь? – спрашивала меня поэтесса Ирэна Сергеева. – Это монстр, это чудовище... Это Ноздрёв, Смердяков и Собакевич вместе взятые… – Алексеев уже успел высказать правдивое мнение о её творчестве.

Другой случай. Приехал Алексеев в дом творчества в Комарове на законных основаниях. Его только что приняли в Союз писателей. До этого он бывал в доме творчества в качестве слуги. Отапливал всех этих бичующих, праздно болтающих словоблудов из маленькой котельной. Теперь он гордо расхаживал по дорожкам дома творчества, презрительно посматривая на постоянных насельников, так называемую творческую халяву. Навстречу нам попался по дорожке писатель высоченного роста – Глеб Горышин.

– «Писатель-Гулливер Горышин, повсюду виден, отовсюду слышен», – процитировал я ему где-то прочитанную эпиграмму.

– Как-как? – переспросил Глеб. Эпиграмма ему понравилась. Я ещё раз ему процитировал.

– А вот этот человек мне тридцать лет говорит одно и то же. Что я пишу много и пишу плохо.

– ... и на тридцать первом это повторю, – сказал Алексеев. Горышин молча пошёл по дорожке.

Вечером он пригласил меня к себе в секретарский номер. У него сидел профессор из «Пушкинского Дома» Леонард Емельянов. Человек с лицом индейского вождя и бетховенской седеющей гривой. У Леонарда был день рождения, и мы за это дело выпили. Разговор зашёл об Алексееве.

– Вы на него не обижайтесь, – попросил я. – Его в молодости ударили пеньком по голове. Вот он с тех пор и стал таким пророком-обличителем.

– Как это? – заинтересовался Леонард. Я рассказал как. После смерти родителя Толстому Вове осталась квартира на Невском и дача на «Синявинских болотах», с ухоженным участком. Его отец, военный хозяйственник, дачу построил сам, участок взлелеял своими руками. Но сын хозяйственных качеств не унаследовал, землю не напрягал. Между тем на дачный участок ездил, грибы, ягоды собирать любил.

Соседи по даче пытались сначала на него воздействовать, но у них ничего не получилось. Ничего другого кроме писания рассказов Вова делать не умел. Умел, правда, топить печи и толкать речи, и то бессвязные, несуразные. К тому же прочёл соседям за вечерним застольем программные стихи:

– «А я, что собой представляю? Не сею, не жну, не пашý. По улицам праздно гуляю. И сильно рассказы пишу».

Соседи от него отступились, стали подыскивать на дачу покупателя. И нашли, и деньги хорошие заплатили. Вова устроил отвальную, поставил соседям магарыч. Всё сделал как белый человек. Соседи пили, тепло говорили, вспоминали отца Вовы, называя его почему-то полковником, хотя тот был подполковник по званию. Оказывается, отец им, соседям, помогал по мере возможностей, когда они строились: техникой, материалами, советом.

И тут Вова начал высказывать правду-матку об отце, выпив лишнюю рюмку.

Соседи озлились, потом взбеленились и взялись охаживать курьёзного сына палками со всех сторон.

Толстый Вова, будучи здоровым, пенсионеров-соседей разметал, развеял, поверг на землю, а палки их инвалидные сломал о колено. Но один пенсионер, особенно озлобленный, с земли поднялся, сзади подкрался и ударил Вову пеньком по затылку, когда тот наливал водку себе для успокоения.

Пенёк этот отец выкорчевал, убрать не успел, а сыну и в голову не приходило чего-либо убирать на участке. С тех пор Вова пенсионеров стал опасаться и малость заикаться, а правду вещает больше по телефону.

– Когда его ударили пеньком по голове? – спросил Горышин.

– Да лет двадцать назад, пожалуй, будет.

– Меня он стал ругать гораздо раньше.

– На вас у него зуб особый, персональный. За вашу речь на конференции молодых писателей Северо-Запада, я помню, вы тогда говорили, что гениев в питерской организации Союза писателей нет, одни труженики. А гении ошиваются в питерских котельных. Вова как раз тогда работал кочегаром в поселке Репино. Обслуживал каких-то там творческих работников. Его в подкожной литературе считали большим волдырем. Он и сам, случалось, называл себя гением. Я однажды подошёл к его столу в баре Дома писателей. Он сидел с Андреем Битовым. «Отойди, – сказал мне Вова, – тут два гения беседуют».

В коридоре его квартиры висел плакат с указующей стрелой, направленной на его комнату, и с надписью – «Жилище гения». Вообще, в питерских котельных гениев в те годы ютилось много. Собирались они, кучковались в кафе «Сайгон» и в многочисленных литсалонах (литсбирушках) домов культуры. Таковых было больше шестидесяти, официальных, с платными руководителями. Большинство гениев потом отвалило за границу. Сейчас они возвращаются, властями привечаются, их охотно печатают, берут на службу. Они ещё предъявят счёт литературным начальникам, бывшим редакторам толстых журналов.

– Бог не выдаст, свинья не съест, – сказал Леонард, бывший зам гл. редактора журнала «Звезда».

– Бог-то не выдаст, да выдадут теперешние вожди, бежавшие раньше влево, сейчас побежавшие вправо.

– Эти могут, – согласился Глеб, бывший гл. редактор журнала «Аврора».

– «Румяные комсомольские вожди» сдадут кого угодно и когда угодно. Беги, зови подкожного волдыря, будем с ним мириться.

Вова на выпивку пришёл охотно, не стал отнекиваться. Сели кротко, дружески за стол, выпили за питерскую культуру, за питерскую литературу... А уже через десять минут дюжий профессор пихал в спину Вову, а Гулливер Горышин толкал его в шею через голову профессора.

Вова как-то растопырил руки в косяки, упёр ноги-тумбы в порог и не хотел уходить. Тогда ученый, Леонард, занимавшийся когда-то борьбой, сделал под него подкат, подсёк обе ноги, и правдолюбец был выбит в коридор. Там он ещё обличал нас некоторое время, скрёб стены, но больше его не звали. Впрочем, он и сам чувствовал себя незваным в этом «писдоме», как он его называл, и вскоре его покинул, не дожив и полсрока из «литфондовской путевки». Надо сказать, что в этих краях его знают, обсуждают до сих пор. Совсем недавно, а именно перед «концом света», когда ожидался «парад планет» и предвещалось много бед, мы брали телеинтервью у петербургских писателей, жирующих на литфондовских дачах, в Комарове: у Владимира Бахтина, у Коняева Николая, у Поповой Нонки, живущей с мужем в «Ахматовской будке».

Михаил Кураев, возлежавший у себя на веранде, в кресле, под пледом, сказал, что конца света он не боится, – боится сумасшедших, расплодившихся со страшной силой.

– Наверное, психлечебницы все раскрыли перед концом света, – высказал предположение оператор, снимающий скрытой камерой Нонку, обливающую помоями очередных туристов, поклонников Анны Ахматовой.

– Не знаю, откуда урожай на психов, только звонит мне ночью некто и начинает обсуждать мои книги, мои поступки, да так уверенно, будто он апостол Павел.

– Это лжепророк, – говорю я. – Видите, вон там под акацией сидит, ухватив себя за бороду – председатель общества православных писателей? К нему он тоже звонит почти каждую ночь, и ко мне.

– «А лжепророк приходит в одеждах овечьих и зло творит». «Книжников и фарисеев не любит Алексеев» – слышали такую шутку?

– Ну, вы даёте, – говорит Кураев, запахивая плед вокруг живота. На этом интервью с ним заканчивается.

А вот какую подборку прочитал я в библиографическом словаре Союза писателей России, изданном в 2001 году издательством «Дума» под фамилией – Алексеев Владимир Владимирович: «А что касается правды, то она в некоторые времена уходит с площадей и улиц, уходит из театров и концертных залов, уходит куда-нибудь в тишину, на окраины что ли, и где-то живёт, прикинувшись тихой старушкой…»

И позвонил я Вове и сказал, что знаю его старушку. Живёт она сейчас не в провинции, а в Москве. Режет правду-матку всем в лицо, но больше с экранов телевизоров и по радио. Зовут её Валерия Новодворская. Своих соплеменников она называет «Светильниками разума». Нас, людей нетрезвой национальности, «гасильниками разума». Её правда вроде и правдивая, да слишком шелудивая. Узнаёшь старушку? И с этими словами повесил трубку. Мне он позвонить не может. В телефонно-адресном справочнике Санкт-Петербургской писательской организации России за 1998 год у меня был домашний телефон. В телефонно-адресном справочнике Санкт-Петербургского отделения Союза писателей России за 2000 год у меня его нет. Я от телефона отказался.

 

– Ты всё передергиваешь Колюня, – сказал я ему, когда мы сидели в привокзальном пивном баре за столиком, прочитанный текст лежал тут же рядом передо мной. – Всё это неправда. Никогда я не работал в котельной Дома отдыха писателей в Комарове, никогда я не высказывал никакой поэтессе какую-то правду насчет её стихов, а если и звонил кое-кому из писателей по ночам, то это в пьяном виде и от великого одиночества.

– Ну и что, что неправда, – сказал совсем без улыбки великий народный писатель. – А напиши я о тебе правду – это было бы совсем неинтересно, никто читать не будет. А так это тебя прославит. Это создаст тебе имя. В конце концов, лучше быть так известным, чем никак неизвестным...

– Ну, раз так, – засмеялся я, – что с тобой делать, подпишу, хотя, Колюня, это – пасквиль. За такие рассказы в оные времена вызывали на дуэль, предварительно дав по морде, а в нынешние – подают в суд за моральный ущерб с просьбой о денежной компенсации. Ты готов заплатить мне деньги?

– Да кто ты такой-то, – заворчал великий народный писатель, – чтобы меня вызывать на дуэль или получать какую-то компенсацию. Пиши здесь! – ткнул он своим указательным пальцем в то место, которое было рядом, но чуть ниже его имени и фамилии: «Николай Шадрунов». Но чуть повыше названия. «Публиковать разрешаю», – написал я и со смехом расписался.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал великий народный писатель, – теперь можно выпить ещё пива.

И, достав из кармана брюк сотенную бумажку, пренебрежительно бросил её на стол.

– Бери на все сто, – важно сказал он, – я уж и не знаю, сколько раз ты со мной пил на халяву.

Я засмеялся и, взяв сто рублей, по известному в данной ситуации сценарию: «кто угощает, тому и услужат», двинулся с пустыми кружками к стойке. «Вот так-то все вы городские такие, привыкли пить на халяву», – словно слышал я в спину обычные для великого народного писателя слова и внутренне смеялся. «Ах, жалко нет со мной здесь Толика Степанова, – думал я, мы бы с ним вместе посмеялись».

 

* * *

 

Прошел ещё один месяц этого жаркого влажного и, можно сказать, удушливого лета. Наступил облегчённый сентябрь. Жара стала спадать, стала сходить на нет. И хотя деревья всё ещё стояли в пыли и в каком-то мучительном ожидании просили пить, просили влаги, дождя, по утрам можно было легко вздохнуть: наступала осенняя прохлада. Вот тут-то и появился русский писатель Анатолий Степанов.

– Толик, едреныть, куда ты пропал? – спросил я, увидев знакомое лицо, глядевшее на меня с обычной улыбкой. Он стоял на пороге моей новой квартиры на проспекте Культуры. – Я уже перестал тебя ждать. Я уже думал: всё, конец! Какой молодец! – вот так вот взял и окончательно ушёл. Я тебя уже похоронил и, можно сказать, с почестями похоронил. Ведь мы тебя по всему городу искали: нет тебя ни дома, ни в Эрмитаже, ни в союзе писателей, ни в крематории. Где ты был? Что ты делал?

– Думал! – сказал Толик, и это было сказано так, что в это можно было поверить.

– О чём ты думал? – спросил я с любопытством. Когда Толик Степанов начинает думать, его всегда нет дома, он всегда где-нибудь да пропадает.

– Я думал о спасении России, – сказал по-прежнему с улыбкой Толик. – Я думал, как её спасти и что будет с нами.

– Ну и что? К чему ты пришёл?

– Ох, – сказал Толик.

– Что «ох»? – спросил я.

– Ох, – только и смог повторить русский писатель Анатолий Степанов.

– Толик! – сказал я, и тепло наполнило мою душу при виде моего друга. – Ты, я вижу, времени зря не терял. Ты, я вижу, помимо пьянства, из христианина постепенно превращался в дзэн-буддиста. Пойдём выпьем. Пойдём выпьем по сто пятьдесят – я тебя угощаю. Авось, и мне какая-нибудь путная мысль придёт. В последнее время я что-то весьма отупел, то ли от старости, то ли от нищеты, то ли от дефолта... Пойдём.

Мы выпили. Потом выпили ещё, и я не помню, как я оказался дома.

Был год великой и страшной депрессии. В небе высоко стояло солнце, был парад планет, горели леса.

 

 

Вячеслав Курсеев. «Вольская улица». 120 х 80 см. 2007 г.