Родился в 1965 году в Целинограде (Северный Казахстан), жил в Свердловске и Москве. Учился в Литературном институте им. Горького на отделении поэзии в семинаре Юрия Левитанского. Профессиональный литератор, автор пяти прижизненных стихотворных сборников, публикаций в журналах «Арион» и «Дети Ра». В начале 2000-х годов переехал в Эквадор. Ушёл из жизни в 2013 году.
Скупые строки из биографии Андрея Ширяева говорят лишь об основных вехах его жизни. Подборка, в которую включено эссе Вадима Седова, друга поэта, состоит из стихотворений 2012-2013 годов из неоконченной книги «Латинский камертон». Этой книге так же посвящен материал в рубрике «Поэтическая критика». Андрей Ширяев – теперь уже очевидно – один из самых ярких поэтов своего поколения. Сложившийся поэтический характер, поэтический жест, узнаваемая интонация, точность образов и метафор, глубина ассоциативной мысли и насыщенность звукового фона, всё это держит наше внимание и вызывает пронзительное чувство доверия к поэтической речи Андрея Ширяева. Редколлегия нашего журнала благодарит дочь поэта Марию Ширяеву за предоставление права на публикацию, а также благодарит Марию и Алину Симонову за составление этой подборки!
Даниил Чкония
«Он родился весной 1965 года Северном Казахстане, в Целинограде, где жёсткое сухое лето сменяется жестокой зимой. А окончил свою жизнь осенью 2013 в Эквадоре, в климатическом раю, где всегда одинаково щадяще тепло. Между этими крайними точками его траектории по планете были Свердловск и Москва подолгу, а ненадолго – едва ли не все края и области нашей страны. Учился на журфаке и в литературном, был гастролирующим бардом, занимался разнообразными бизнесами, работал в компьютерной индустрии, писал коммерческую прозу. Но все перемены мест и занятий служили фоном для главного странствия Андрея – пути к себе, самосотворения поэта.
Бытует разделение поэтов на «поэтов стихотворения», живущих здесь и сейчас, единственным текущим текстом, способным существовать автономно от всего корпуса произведений данного автора, и «поэтов книги», мыслящих книгой как неразделимой единицей поэтического текста. Параллелью из мира музыки тут могут послужить авторы ярких хитов и создатели концептуальных альбомов. Случай Андрея Ширяева выходит за рамки этой классификации, поскольку речь идёт о поэте целостной поэтической биографии, когда каждая книга вырастает из предыдущих. Можно сказать, что Андрей всю жизнь писал своего идеального поэта. Представление об этом идеале естественно менялось на протяжении жизни. И окончательная кристаллизация наступила на финальном отрезке, в год, за который был написан «Латинский камертон».
Его первая книга «Продрогший пантеон», впоследствии снабжённая подзаголовком «книга попыток» – уже совершенно зрелая и очень разнообразная по форме, автор полностью разобрался с настройкой и звукоизвлечением, ритмикой и гармонией и в рекордные сроки освоил классический репертуар. Освоение поэтического языка предшественников – совершенно естественная стадия формирования поэта. Перед читателем проходили тени фигур Мандельштама, Бродского, античных классиков, Шекспира, Донна (и их русских переводчиков), чтобы в конечном счёте оставить нас наедине с автором. В последующих трёх книгах, написанных Андреем с начала девяностых до середины нулевых – «Мастере зеркал», «Глиняном письме» и «Бездомных песнях» голос Андрея Ширяева окончательно обретает простоту, ясность и чистоту, заставляющую вспомнить Блока и Ахматову. Это довольно большая редкость для современной поэзии, падкой на спецэффекты. В последней книге – «Латинский камертон», этот голос заговорил с нами о самом важном.
В стихах Андрея едва ли можно отыскать нечто документально-автобиографическое. Их почти невозможно связать с событиями видимой миру частной жизни поэта, одновременно интересной и часто счастливой, но и перенасыщенной неудачами, бедностью и болезнями. Эпоха 1965–2013, богатая на исторические катаклизмы, едва отражена на страницах его книг. Сознательный отказ от ролей бытописателя и летописца оборачивается универсальностью поэтического текста. Стихи оказываются хроникой попытки воплощения в современном человеке универсального художника, увидевшего путь к проявлению полноты богоподобия человека во взятии на себя миссии творца.
Оборотной стороной этой миссии является одиночество. Одна из функций поэзии – поиск пути к своим. Но невозможно прийти ни к кому, не придя в первую очередь к себе самому. Андрею это удалось, пусть и в самом конце жизни. И хочется верить, что теперь, после того как она оборвалась, его путь к своим продолжится. Стихами, которые сейчас перед вами».
Вадим Седов
ЛАТИНСКИЙ КАМЕРТОН
* * *
Китайский базар. Продавец экзотических рыбок
чумеет, как кот, от лодыжек бегущей цыганки.
Цепляются юбки. Противнее таборных скрипок
скрипит потемневший бамбук, разлетаются банки.
Сочувственный взгляд от меня, проходящего мимо,
утонет в способном обрушить Великую стену
потоке проклятий. Либретто, затем пантомима.
Как скажешь, китаец. Не стану дописывать сцену.
Как скажешь. Застынут в полёте улитки и слизни,
трава и ракушки – товар прямиком из Китая.
И рядом с землёй, в навсегда остановленной жизни –
стеклянная банка. И рыбка – почти золотая.
* * *
Лёжа в телеге, смотришь на звёзды, маешься гриппом.
Псы понимают прелесть неволи. Псы да скитальцы.
Пишут колёса пыльные строки стуком и скрипом.
Жёлтая кожа, жёсткие губы, хрупкие пальцы.
Что там таится, тает за дрожью сонных коленей
немощной страсти старого мира к юному веку?
Смотришь на звёзды – и умираешь без сожалений,
точно заходишь прямо в одежде в жёлтую реку.
В пахнущей солнцем, рисом и потом пачке юаней –
капля свободы, проданной утром с аукциона.
Может, и хватит на предоплату вечных скитаний
в собственном небе от подбородка до Ориона.
* * *
В антикварных витринах азиатских столиц
суматошная полночь на скрипучих курантах,
и на бархате – россыпь человеческих лиц.
Не войти, не коснуться, не измерить в каратах.
Остаются на память – не во мне, так по мне –
потолок из сандала, тонкостенная ваза
с парой свежих царапин на фарфоровом дне
и летящие юбки отрешённого вальса.
Что теперь? Научиться: врачевать от потерь
самодельным настоем череды равноденствий
и закладывать душу, точно старую дверь,
на цепочку холодных механических действий,
развернув самобранку, накрывать на кровать,
благодарно ложиться в незнакомые руки,
на три счёта, навылет, нараспев зимовать
в безразмерной хрущёвской кимберлитовой трубке,
принимать неизбежность, отвечать на звонки,
и в понятливых пальцах старика-ювелира
забывать обо всём, отворяя зрачки
для невидимых радуг обретённого мира.
Но пройдя через девять шлифовальных кругов,
на мгновенье очнуться, и горячим графитом
про фарфоровый день и сандаловый кров
написать изнутри на футляре закрытом.
* * *
В начале века, как обычно, холодней.
Стекло столешницы потеет. Под стеклом
колени: голые, как мысли. Он – о ней,
она – о времени. Волна и волнолом.
Балет растрёпанных причёсок. Баккара,
кусочки цитрусов, тяжёлое лицо.
И в этих корках апельсиновых жара
такая, что на пальце плавится кольцо.
Сезон дождей. Официантка у щеки
струится бёдрами. В стакане тает лёд.
Впотьмах снимать солнцезащитные очки –
глупее нет. Чем гуще тьма, тем слаще плод.
В ладонях – временных, как пальмовый навес –
гирлянды птиц. И непредсказанный циклон
цепляет крыльями. И пахнет до небес
травой забвения осенний Вавилон.
Песок. Всклокоченные водоросли. Он –
о горьковатом вкусе волн. Она – о нём.
Всё перемешано, как в шейкере. Сезон.
Коктейли с зонтиками. Люди под дождём.
СТАРИК
Ночная сельва дышит торжеством
голодной и вибрирующей плоти.
В бамбуковом, изрубленном, кривом
проёме неба корчится в полёте
нагая тень – и падает к земле;
котёл парит в потоках над углями,
и, отразив изогнутое пламя,
куски лиан, кипящие в котле,
подрагивают тусклыми телами.
Старик рисует знаки. Белый дым
тугих косиц вонзается в пространство
ветвей и гнёзд, сливается с витым
тяжёлым ритмом птичьего шаманства;
взлетают лапы. По вискам моим
когтистая стекает диадема.
Из гнили амазонского эдема
растут стихи, проламывая грудь,
и каждое движение тотема
сопровождает медленная ртуть –
так серебром облитые моллюски
могли бы липнуть к жестам точных рук.
Он требует читать ему по-русски,
и застывает, вслушиваясь в звук
чужого сна. Кричит, ломает круг
и, отыскав меня в словесной чаще,
даёт в щербатой деревянной чаше
отвар: бери и пей, слепой стрелок,
щенок, поэт, сновидец, самозванец!
В момент, когда я делаю глоток,
он начинает танец.
Такой восторг в прищуренных глазах,
что кажется – коралловые змеи
вот-вот проснутся в призрачных лесах
его зрачков, и вздрогнут орхидеи,
и будут пить белёсыми корнями
густую кровь пылающих зарниц…
Взмывает хор. Земля рождает птиц
и стонут джунгли в оркестровой яме.
Прости меня. Я слаб. Я не готов.
Мне страшно.
…Но старик приходит снова,
садится рядом, требует стихов –
доверчиво, смешно и бестолково.
И я читаю до рожденья дня.
А он, похоже, путает меня
с другим, кто был намного раньше слова.
* * *
Глазго. Скамейка в парке. Девчонка с Ницше.
Небо в осиновых рёбрах. Беги от осин!
Быстрым нырком в механический апельсин,
рыбкой в бетон, и оранжевым поездом – ниже.
Я – за тобой. Шотландия, как волынка,
напрочь не хочет вписываться в размер.
С мелкой жокейской спесью беру барьер,
в щёку впечатав рубчатый след ботинка.
Не поджидай – не запутаюсь. Плачешь, Минос?
Десять минут по кольцу, под рекой. Взлетай
в северный ад, где хищный, как горностай,
ниггер торгует смертью. Любой. Навынос.
В этих кварталах бессмысленно быть задирой,
бардом, любовником: кем-то. Стираешь пот,
смотришь в глаза. Целуешь. Уходишь в порт,
мне подмигнув напоследок: импровизируй.
Клетчатый, как сувенирная юбка скотта,
мытарь портовый с толпы собирает мзду.
Небо. Земля. Горизонт подобен мосту –
слишком короткому, чтобы связать хоть что-то.
JAM SESSION
Подножка мира. Пригородный джаз.
Две четверти восьмого. За небритым
вниманием цветут фиалки глаз,
свингует ветер и ползёт экстаз
над вязким чёрным полиметробитом.
Внутри чужого поезда тебе,
перехватившей поручень предплечьем,
теснее, чем цыплёнку в скорлупе.
Фабричный запах. Соло на трубе
над канувшим в асфальт Замоскворечьем.
Разгон гипнотизирует. Сатин –
по швам. По вам. На прорванной границе
жонглирует навязчивый блондин
подмножествами жизни, где один
плюс два всегда равнялось единице.
Отвязный джем. Опорные узлы
дробятся в неустойчивой системе,
где ты – юла на кончике иглы,
а я – узор на ободе юлы,
сплетаемый не теми и не с теми.
* * *
Бесцветный сезон на острове. Время Пруста.
Утраченное. Обретённое. Ложь и ложе.
Рождение мира. Я снова подумаю: пусто.
Ты скажешь: забавно…
Да. Это, пожалуй, тоже.
Сегодня настолько пронзителен глаз Денеба,
что кажется – там не Лебедь уже, а кречет.
Ты смотришь, как третий зрачок игуаны – в небо.
Нечёткая клинопись осени. Чёт и нечет.
Пора на крыло – ночуя в сиротских гнёздах,
лететь, позабыв про точки и запятые,
туда, где впиваются в глиняный плоский воздух
кленовые клинья. Красные. Золотые.
* * *
Сегодня праздник. Чей-то. Холодно. С утра
в саду играет, вроде, музыка. А вроде –
лакрица с перцем, сальса по последней моде,
не изменившейся за десять лет. Ура.
Ура? Да ладно… У свиньи за пятаком
сквознячит дудка. Кот поёт. Собака лает.
Красотка с грелками под платьем – проплывает
на каблуках, тряся объёмным кадыком.
Дорожный транс. Верёвки вдоль и поперёк
плетутся нищими в авоську для планеты.
Плывёт планктон. Плывут потёртые монеты
по трубам полуостановленных дорог.
Goodday, Америка. Меняю третий гвоздь
из крышки мира на индейскую раскраску,
делянку в Андах и хохочущую связку
детей, вцепившихся в банановую гроздь.
Марионетка в пончо. Брюлик на персте.
Сухие листики и питьевая сода.
Здесь кое-где ещё считают, что свобода
важнее складок на заду и животе.
Две грядки с тыквами. Панамская межа
не отгородит гор на южном континенте.
Апрель. Анисовые слёзы агуардьенте.
Вода, дрожащая на лезвии ножа.
Под ритмы сальсы резонанс корней и крон
пронзает небо и растёт тысячекратно.
Мне машут крыльями. Машу рукой обратно.
Мне улыбаются. Латинский камертон.
* * *
День для любви. Почти королевский повод
письма писать из тауэрской темницы
под барабан размеренного аллюра
конных гвардейцев. Строки войны и страсти,
пушки и рифмы – грустный последний довод.
И сочинив портрет длинноногой птицы,
знаешь: её лицо и её фигура –
просто фигуры речи. Фигуры власти.
Власти сожжённых губ, журавлиной песни
песен о той, единственной, многоликой
светлой. И веры в то, что она услышит
песню. И примет в дар. И вернёт сторицей.
Этот союз камней и металла в перстне,
солнца со льном, багульника с голубикой
неразделим, как воздух, которым дышит
капитолийский волк со своей волчицей.
Воздух – негромкий, точно полёт бельканто,
тронет огонь свечи – камертон покоя.
День для любви, любимая. Ночь продрогла,
вышла на свет в окне – и в окне сгорела.
Лондон вскипает снегом. Крупиц таланта
хватит, пожалуй, чтобы водить рукою
и сочинять стихи. Но на эти стёкла
только метель и лепит сердца и стрелы.
* * *
В столице не найдётся уголка,
к которому бы вместе нас вело.
Британская холодная рука.
Испанское горячее стекло.
И потому-то, что ни говори,
словам не отразиться в зеркалах,
пока тоской обвенчаны внутри
свободный голос и невольный страх.
Молчания не в силах уберечь,
бесплодно ищут новое жильё
моя смешная сбивчивая речь
и тихое смятение твоё.
Британский не уместится покой
в испанскую дорожную суму.
Кричит кораблик над ночной рекой –
и ночь не откликается ему.
* * *
Эдинбург задыхается в ливне. Пора уезжать.
Ускользнуть из ловушки горбатого мокрого рая.
Но от этого взгляда становится трудно дышать.
Уезжаю, Мария. Четыреста лет уезжаю.
«Голливуд, Холируд – всё равно, мой поэт, всё одно».
Обернувшись к заливу, отнимешь холодную руку
и обронишь небрежно, что быть героиней кино
всяко лучше, чем вяло глотать сен-жерменскую скуку.
Два часа. Кока-кола и хаггис. Пробраться к столу,
умоститься, с плаща отряхнув мутноватую воду,
и принюхиваться с подозрением, сидя в углу,
к забродившему солоду и захмелевшему сброду.
Королевская Миля длинней королевского сна,
но короче пути к эшафоту…
К вокзалу – налево.
Отбывая от Уэверли, точно восходишь со дна
пересохшего дикого зева.
* * *
Грубые пальцы. Холодные чайки над городом.
Струны недолгих нейлоновых гроз. Из окна
тянется к сердцу каким-то немыслимым голодом
тусклая медная морось. Простуда. Весна.
Чай не спасает. Вестминстер першит от арабского.
Слишком уж сладок твой новый язык, Альбион.
Чашка росы с молоком – и подальше от рабского
хрипа столицы. Вокзал Ватерлоо. Вагон.
Пресный пейзаж. Ничего не поделаешь, Англия,
я неизменен с тобой, изменившейся. Рок.
Вечное, точно туман, одиночество ангела,
вьющее гнёзда в трактирах у сельских дорог.
Чёрный шахтёрский уют. Каменеют растения
в кельтских узорах. И я, заблудившись впотьмах,
тихо пою, чтобы после, к моменту рождения,
всё-таки выйти в холмы. И проснуться в холмах.
* * *
Заснеженный порт причалил к реке и замер.
Картинка из той, из бывшей, почти забытой –
избывшей меня, который ушёл и запер
ворота на ключ, и выбросил ключ в забитый
камнями родник на заднем дворе Европы,
забитый листвой, хиджабами, чёрной грязью
и серой водой, сложившей себя в сугробы,
толпой, глухотой, морщинами в междуглазье,
проклятием спин. Куда ни посмотришь – спины.
Куда ни войдёшь – не выйдешь. Простой заменой
не выправить всех ошибок. Я – центр картины,
метафора разбегающейся Вселенной,
побег на стволе, побег от ствола, от пули,
пронзающей дым в ночном танцевальном зальце,
чужак, поставщик помарок на папской булле,
зажавший в ладонях дымные бёдра сальсы,
католик в земле промеж Боготой и Лимой,
разменный колумб в чужой вековой вендетте,
мечтающий вновь присниться чужой любимой.
Любимой, чужой, живущей на старом свете,
присниться – живым – на снежном пустом причале,
ещё до войны, до пули, за прежним бытом,
и ключ от себя найти на кольце с ключами,
потерянном там, в забитом толпой забытом.
СТАРЫЙ ИТАЛЬЯНСКИЙ СОНЕТ
В потоке слов, холодном и искристом,
иду в тенях под гаснущей листвой
по роще апельсиновой, за свистом
и щебетом, всю жизнь – на голос твой.
Но замираю пред каскадом чистым,
увидев за смеющейся водой
две серые жемчужины в пушистом
мерцании оправы золотой.
И думаю, невольно сгорбив спину,
о рифмах, что плывут из глубины
глядящей на меня жемчужной бездны.
И что стихи подобны апельсину
без косточек: так сладки, так нежны…
Так бесполезны.
* * *
Болеро. Граммофон. Проходные дворы.
Мимо юных пожаров по веткам скользя,
я услышу, как в небе поют топоры,
точно ангелы. И обернуться нельзя.
И проснуться нельзя. Только медленный свет,
только шорох иглы по изгибам реки,
и ползут, оставляя светящийся след,
по ресницам оранжевые мотыльки.
Ненадёжное сердце, стыдясь хрипотцы,
тянет время – по жилам, вперёд и назад,
и на правом предсмертии жизни рубцы
набухают кленовым огнём. Листопад.
На горящих листах ты отыщешь меня,
и допишешь простым граммофонным пером
к партитуре реки и ночного огня,
и короткого вдоха любви. Болеро.
* * *
Закон насыщения пропасти. Здесь, у ног,
кончается карта. Край обожжён и скручен.
Когда с тобой слишком долго беседует бог
ты привыкаешь, и бог становится скучен.
Кто-то подходит, и дышит едва-едва,
и гладит предплечья, и нежно толкает сзади.
Книга закончена, если твои слова
трогают сердце, но не оставляют ссадин.
Огонь листает бумагу. Вчерашний блюз
несёт по каньону юго-западный ветер.
Цветы улетают в Колумбию, я становлюсь
бесцветен.
ЭПИЛОГ
Голова по жаре – что простреленный солнцем брелок.
Вереница хромых колесниц, уводя в эпилог,
точно время, растянется в дымке – тяжёлой и слабой.
Я шепну: осторожно… Конечно. Всегда и везде.
Так подходит усталый медведь к незнакомой воде,
но не пьёт, а легонько касается лапой.
Здесь, на кончиках пальцев, уже не бывает войны,
и лукавый сюжет не играет на чувстве вины,
и бегущим огням помогает трава луговая
сумасшедшим дыханием в горле удерживать свет,
и любить, не боясь, что тебя не полюбят в ответ,
и ресницы обжечь, с одуванчика пепел сдувая.
Безучастным волам пригрозив рукоятью кнута,
ты вздохнёшь и придумаешь пару морщинок у рта,
и покатые плечи, и ладанку с пепельной прядью…
Там, в последней главе, ты с улыбкой стоял у окна
и смотрел, как влюблённо в ответ улыбалась жена,
примеряя у старого зеркала новое платье.
Допиши: на передней повозке поёт лицедей.
В этом медленном времени быстроживущих людей
чем ещё размочить запылённый сухарь эпилога?
Колесницы плетутся со скоростью роста ресниц,
и, вмерзая в закат, расплываются лица возниц,
будто тёмные пятна в подмышках у бога.