Безумьем снов скитальный дух повит.
Как пчёлы мы, отставшие от роя!..
Мы беглецы, и сзади наша Троя,
И зарево наш парус багрянит.
Максимилиан Волошин
«Видно, пора до того добираться предела, // где воск на флейте и ноты в конверте», – этой завещательной нотой венчается стихотворный сборник Натальи Горбаневской «Где и когда». Другой сборник – «Переменная облачность» – открывается вопросом: «Почему такая смерть, долгая, как жизнь?» И таким образом поэт смыкает отражённый «разверстыми хлябями» мост, с высоты которого вдумчиво и несколько отстранённо вглядывается в «ночную круговерть», задаваясь вопросами, на кои обречены все поэты, равно обречённые оставить их без ответа или ответствовать на них вопросами же. Потом открывается, что и не по наведённому мосту даже, а «по досточке по тоненькой, // по брёвнышку, по шпале, // на берег, отдалённее // всего, о чём шептали (…), над бездною висячею, // на берег тот неближний, // где нам сияет счастие // потусторонней жизни». Ползком, по-над прорвою, пока не замрёт душа в неповторимом и головокружительном огляде: «То ли всё отошло, не оставя следа, ни царапины вдоль // отцелованных скул (…), и в родную юдоль
– ни размыкать тоску,
ни уста размыкать,
ни версту за верстой
за клубком размотать –
не пойти за последней разгадкой».
Превалирующий настрой последних стихов Горбаневской сводится, пожалуй, к двум началам: чаще всего это именно обречённость, повинный наклон головы («Это цена за биенье синеющей жилки»), но прежнее удивление, уходящее корнями в несбыточную пору, всё не проходит («Почему такая жизнь, // тошная, как смерть?»). И в то же время, даже в наигорчайших монологах, поэтом подспудно выражена верность чему-то, нигде не высказанному, не определённому, но везде и всюду подразумеваемому:
Скажи, что уже не надеюсь
на встречу, но, сколько жива,
не сдамся и не охладею,
и это не просто слова.
Сказав «монолог», я обратился к характернейшему свойству этих стихов, ибо они монологичны по своему драматическому тону, в котором сопрягаются непритязательность, доверительность и одновременно – известная отчуждённость и горделивая сдержанность, отдалённо напоминая цветаевскую «гордость и робость». Речь идёт, конечно, о совершенно сложившемся голосе в русской поэзии, больше того – одном из наиболее заметных в ней сегодня.
Наталья Горбаневская – изначально и неизменно московский поэт («поэтесса» – к ней так же неприменимо, как, скажем, к H.D. или Ахматовой), что выражается в какой-то особой разговорной, будничной интонации, в настойчивом стилистическом нисхождении с котурнов на сокки и очевидном песенном начале многих стихов (недаром ведь название «Песенка о непредвиденном» или прямые цитации: «В движеньи мельник жизнь живёт, в движеньи…», «Рояль был весь раскрыт, и струны в нём дрожали…», «на прощанье шаль с каймой…» и т.д.), поэтому даже её «невская вода» и «Лета-Нева» – это московская Нева, над которой затевается горчащий мотивчик:
Эта глиняная птичка –
это я и есть.
Есть у ангелов привычка –
Песенку завесть.
В ритме дождика и снега
Песню затянуть,
а потом меня с разбега
об стену швырнуть.
Московская – и по отношению к единственному, навсегда отпущенному выходу: «Куда бы ни шло, а и о том – стишками», – без горацианской осанки и пророческих раскатов – просто, почти по-свойски о том, что насущнее воздуха «в сквознячных скважинах непрокашливающегося горла», – ведёт она «тонкую и незвонкую ноту на рваной струне». Не говоря уже о непосредственной обращённости, назначенности всего к «предутренней Пресне», к «оглодышам зимней травы» у Москвы-реки («и холодно им, и больно – // дай стебельки разотру»), не говоря о непоправимой надежде:
И, от доски перелистав
себя и до доски,
до тех же доживу застав,
где те же отблески
мерцающего словаря
московских мостовых.
Где – то же слово повторя.
И снова быть в живых.
В этом нещадном и нежном перехлёсте взглядов – оттуда сюда и отсюда туда – возникает и «грёза поколенья, поголовья, // ращённого, не ведая излишков» («Вот он идёт навстречу мне в плаще-болонье…»).
Тема одиночества пронизывает большинство стихов, включая и любовную лирику («За всё одна – но вдвое // – я заплачу»), поэтому эти монологи-ламентации или попросту причитания зачастую обращены к самому автору (примеры: «Пчела, пчела, зачем и почему // не для меня яд обращаешь в мёд…» или «Ах, загудело, зазвякало // в бедной моей голове…»).
Вот один из таких диалогов с самой собой, из трёх строф, с одним и тем же инверсированным зачином: «И говорю себе самой», «Сама себе я говорю» и «Я говорю сама себе». Следует жалоба: «Поговори хоть ты со мной, // Душа моя полна», во второй строфе – квазиутешение: «Хоть что тебе я подарю, // Хоть шарик надувной» и, в третьей, признание: «Ты всем была в моей судьбе, // А толку ни на грош». (Эти закавыченные автором обращения «к себе самой» в первых трёхстишиях каждой строфы – оборванные или скрытые цитаты из Аполлона Григорьева, Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака.) Взгляд останавливается на окнах, единственном, что как-то оживлено, и они трактуются трояко: как одиночество («Из окон свищут сквозняки, // И в трубке долгие гудки, // И ночь, как я, одна»), как чьё-то безотносительное присутствие («Из окон шелест тополей. // И хлюп асфальтовых полей // По лужам под луной»), как мучительное и полупричастное самоотнесение с заоконным миром («Из окон пересвист и свист, // Дрожит в машинке чистый лист, // И мир, как дождь, хорош»). Таким образом, между поэтом и ночью – только окна, и между окнами и поэтом – лишь неисписанный лист. А самоочевидное и тем более неожиданное «открытие», что дождящий мир хорош, возвращает читателя к началу этого абсолютно симметричного и симметрично переотражённого кристалла ночного одиночества, поселяет его в хрупких аквариумных стенах, через которые поэт и мир в смятении взглянули друг на друга и отшатнулись, и прильнули к стеклу опять.
Почти сразу мы застаём поэта в другую, новогоднюю, ночь, когда она, оказавшись на временном пике, приступает к одной из самых разительных по мастерской скупости художественных средств самотрактовок («Мандариновая долька…»):
Мандариновые очи,
новогодняя свеча,
дни длинней, короче ночи,
тише дух, и сердце кротче,
только льдинка горяча.
Поэт то обращается к себе через ангела «заоконного, океанного» («И подъемля взгляд нетрезвый…»), а то, в другом ноктюрне, прикидывая на вкус и вес горнее и дольнее, – через нагрянувшее прошлое, где «нет ключей ни при одном замке»: «Чем отомкнёшь ты эту ночь, изгнанник?» В этом внемирном измерении даётся и пожизненный отчёт и бессрочный обет:
…этот зыбкий силуэт,
в рамке раннего трамвая
еле видимый на свет,
припозднившийся, гулящий,
лишний, точно буква ять,
но упорно шевелящий
тем, чего им не отнять.
Отмечу, что лирической героине внутренне ощутимей, содушевней «пристанище шпаны» («Ворота Клиньянкурские…») или богемная толчея, «где пострижен народ полунаголо» («У фонтана с фигуркой архангела…»), чем парижские «газоны несмятые» и чем вообще какая-либо культурная или историческая условность и обусловленность, поэтому в стихотворении «Всходит солнце Аустерлица…» она признаётся: «Это снимые картинки. Это сны, но не мои» и провозглашает свою – условную, разумеется, – неуязвимость: «Тех, кому ничто не снится, никому не взять в полон». Здесь обнаруживается целый мировоззренческий пласт автора, наделённого трогательно неколебимой верой в некую прижизненную искупительную и искупающую справедливость, в некую поддающуюся сознательному и даже словесному определению конечную правоту, высказанную подтекстуально в отдельных стихах, сочетающих удивительным образом политико-идеологические аллюзии с совершенной интимностью. Однако этот риторический элемент у Горбаневской не составляет диссонанса личного и отвлечённо рационализируемого, поскольку в чисто лирических, любовных или исповедальных вещах он начисто отсутствует, и это обстоятельство предоставляет читателю счастливую возможность выбора.
При всей её келейности, это не камерная поэзия: в ней слышится голос одного российского поколения, к которому, именно благодаря своей физической оторванности, автор, кажется, чувствует себя ещё ближе и духовно неотторжимей. Оттого-то его собственный голос интонационно так значителен, когда, очищенный от бремени сверхзадачи, он одушевляет неделимый лирический проглас («Где-то море, где-то парус…»), накаляет горько-радостный щемящий сплав («Хорошо в январе на заре, // прогулявши всю ночку без памяти…»), растворяется в осенней безответной элегии («Средь этой осени безлиственной // скажи, что делать мне с тобой?») или ведёт разительный исповедальный монолог, выстроенный на местоимениях, как на ударных междометиях («Что-то – кому-то, // а что – никому не расскажешь»).
В «Где и когда» есть удивительное стихотворение о собственных стихах («Кому-то подарила исписанный листок…»), из которого, не имея возможности воспроизвести его полностью, приведу финальную строфу:
А думала своё:
«Моё житьё-бытьё
– одна строка, и кроме
нет ничего. Не дрогни,
вглядись в лицо её».
И в самом деле, вглядись, читатель, в «полевой венок», вслушайся и вчувствуйся в «летейскую прохладу», вживись в «воспоминанье грядущих дней». Это стихи о беззащитности, взывающие к горделивой воле, стихи о ликах разлуки, но они одаряют сердечной встречей, о приговорах одиночества, но – вселяют астральную надежду. Это стихи о несбывшемся, о земных невозможностях и обречённостях, которые причащают жертвенности и струистому свету любви, завещая
каплю росы
на трилистнике четверолистом,
каплю веселья,
каплю везенья,
пенье осы
над сосною на севере мглистом…
И до свиданья,
до воскресенья.
«Потесней прижмись ко мне, // мать сыра земля». Сегодня, когда надо привыкать говорить о поэте уже в прошедшем, необратимом времени, так очевидно, что все эти стихи непреложно и уже навеки – в настоящем: «Не ищи меня, иголку, в сна сугробе, в стоге снега, // в тех потьмах, где я умолкну».