Недавно умер мой добрый друг Майкл, выдающийся американский поэт Michael Van Walleghan, фигура, заметная на Среднем Западе. Автор шести собраний стихов, лауреат нескольких региональных и национальных премий, он не получил более широкой известности – скорее всего, из-за своей натуры, чуждой амбициозности, ибо талантом он был одарён первостатейным. Среди коллег Майкл очень естественно носил образ «человека из народа», таковым он и был по простоте биографии. Но под его бейсбольной кепкой пряталась общирная эрудиция, а под рыбацким жилетом с множеством карманов билось чувствительное сердце, открытое целому спектру тончайших переживаний. Таким я запомнил его на кампусе, идущего на свой творческий семинар.
Выходец из семьи автомеханика, детство он провёл в Детройте, столице автомобилестроения, в юности послужил на флоте (так и вижу его на борту авианосца в белой матросской панаме), затем получил гуманитарное и литературное образование в университетах Мичигана и Айовы. Преподавал в Вичите, штат Канзас, где образовал семью, женившись на своей студентке, очаровательной блондинке Пэмеле. Обычно, такого нарушения субординации в глубинке не одобряют... Видимо, поэтому они переехали в Шампейн-Урбану, где он стал «пишущим профессором» большущего Иллинойского университета. Там мы с ним и познакомились. Я тут же нарёк его для себя «американским Горбовским» – ярко талантливым и хитро, как Глебушка, играющим простеца из народа и, конечно, крепко закладывающим за галстук. «Крепко» по-здешнему значило: с кружкой пива он принимал пару стопок Бурбона.
С Майклом мы хорошо подружились, встречались домами, даже ездили вдвоём на рыбалку. Он захотел перевести мои стихи на английский и сокрушался, что никак не владеет русским. Я предложил использовать метод, широко принятый в советской переводческой индустрии и дал ему несколько подстрочников. Из этого сырья у него получились довольно симпатичные пиесы (pieces), и мы начали большой проект по переводу моих стихов на английский. Напереводили на целую книгу, включая большую поэму «Звери св. Антония» и выступали с такой программой во многих местах. Я перевёл несколько стихов Ван Воллегана на русский и, вместе с показом иллюстраций Михаила Шемякина к «Зверям», у нас получался эффектный двуязычный спектакль, с которым мы выступили в местном музее. А вот в Бостоне в Кембриджской библиотеке всё чуть не сорвалось из-за случайной ерунды. Мы, не сговариваясь, появились в зале одетыми одинаково, почти как близнецы – в твидовых пиджаках с водолазками земляных тонов. Бостонцы, гарвардцы так и ахнули: вот они, мол, наши степные богатыри, хлеборобы из Американской глубинки, прямо от сохи и орала...
Захотелось и большего. Он направил рукопись нашей книги в какое-то из главных издательств поэзии в Нью-Йорке, и... дело застопорилось. По каким-то недомолвкам Майкла и его сочувствующих коллег стало ясно, что книгу зарубил кто-то в верхах, неназываемый и непререкаемый, и приговор обжалованию не продлежит. А я уже о таком был наслышан, и мне эти недомолвки были более чем понятны... Это заставило меня переключиться и направить усилия по другому руслу, а Майкл, кажется, сильно запереживал, и мы как-то «по-английски», не прощаясь, разошлись... И – так и не сошлись. А переводы его стихов остались у меня:
ОТБОЙ Солнце почти что село, и, за исключением дамы в белом, машущей издалека, Сиговое озеро и его берега, их голубизна и зелень были залиты светом жёлто-осенним… Я – в лодке с другом. А с ним – труба, и он на ней лабает, пытаясь играть "Отбой"… Но я – о песне другой. Оттуда, где яркие листья отражаются в гладях летейских вод, норовит она отразиться, и доносится несколько нот, но уже – колокольно, – как в тёмной чаще когда-то услышанный стук копыт, подковой о камень чётко звенящий. Он и сейчас звучит: имя друга и далёкий зов, – знак, что ужин готов. И что-то другое звучит при том, – чуточку чуждый тон, будто распев под сводом собора, грегорианский, такой нежный, дискантом летит из хора, но – за упокой… И – что, не знаю, но что-то сейчас тут случится у нас – под белой тканью одна лишь клетка станет расти не так, и появится незаметно за этим в груди у матери – рак; пока – как булавочная головка, на острие которой, так ловко с облаков послезав, ангелы танцуют в слезах.
Такой с виду шероховатый Майкл предстаёт здесь во всей изысканной красе – какая акварельная прозрачность в пейзаже, какие нежные краски! Мир и покой. Но это ещё не то, что он хотел выразить... И вдруг одного из юношей пронизывает озарение, тонко ранящее, как игла. Игла? Включается эрудиция, вспоминаются споры схоластов. Сколько же ангелов печально танцует на её острие, на самом острие того мгновения, когда вдруг зарождается гибельная клетка в груди у матери? Конечно, такое озарение могло прийти позже, во время написания стихотворения... Но оно и есть поэзия.
СЧАСТЬЕ Мелвин, здоровенный колли, что – из красного дома на конце моей обычной пробежки, счастлив, счастлив меня увидеть, несмотря на февраль, месяц низкого неба и талого снега. Его двор чуть не совсем перетоптан им в грязь : – Ну и что? Сегодня, чтоб позабавить меня, он разгрыз и раскидал на куски жёлтую пластмассу ведёрка – цвета форситий и тутошних первых нарциссов. И теперь, чтобы выразить свой косоглазый заляпанный грязью восторг, он передними лапами встал на стойку, прогнув проволочную решётку забора. Пасть – слюнява, хвост бешено молотит, будто я – ангел Божий в ослепительном пламени и сверканьях, с вестью о Воскресении или – хотя бы – с коврижкой. И это Мелвину хорошо – он мудрец, он вершина веков эволюций. Бери, что дают – вот девиз у него. А и вправду, касательно счастья, блаженства, экстаза, – кто из святых мог хотя б пол такого восторга исповедать? При этом он прыгает, ненароком в своём же дерьме и мараясь, пока оно не замёрзнет. Скулит, нервно танцуя, а я, повернувшись, оставляю его, как вчера, – жалкого, одного на земле, Мелвина, чьё нестерпимое счастье мне длить – свыше сил.
Это не сантимент на тему о том, кто лучший друг человека, не умильный стишок о любимом пёсике. Мы обычно вспоминаем кстати есенинское «Дай, Джим, на счастье лапу мне», да его же насчёт «братьев меньших», которых он «не бил по голове». Здесь – здоровенная псина на сторожевой службе, надолго брошенная хозяевами без ухода и наш поэт в помятых «трениках» на рутинной пробежке. Банальная, нарочито приземлённая ежедневность... И – вспышка взаимной симпатии человека и зверя. Экстаз взаимопонимания, счастье (которое и есть поэзия)!
ПЕРСИКОВЫЙ ОСТРОВ Сначала небо зеленью зашлось, потом черно-зелёным кашлем, кряхом, и ух как полыхнуло. Сразу фары позажигались, береговые фонари и абажуры квартирного массива. А на реке как раз и начиналось: вся свистопляска ахающих грохов, тревожных вихрей с лязгом – с цепи сорвался полоумный бакен... – Ну что за дикая идея, Джо, — я слышу мамин голос. До костей нас ледяная сырость пронизала. Бессмысленные вёсла были бесполезны. Нас болтало, а катера и яхты спасались, кто куда. Наш весельный дредноут туда стремился, где персиковый остров, туда, где рай воскресных пикников. Мне от роду всего-то шесть недель. Дитя-Иона, судорожно спящий... Ему выдрёмывалось то мгновенье, когда его зачали. Снилось чрево Левиафана... Катастрофы, пожарища, руинные пейзажи Иеронима Босха... Шёл год 38-й. – Давай-ка вышвырнем его за борт, Берниса, — мой папа шепчет. И – заряд дождя. И – град с куриное яйцо пошёл отскакивать от плоских банок. Мы скорчились у ялика на днище, как беженцы под пулемётом, почти что всосанные в воду, в воронку рта, как шлёпнутые мухи... Годами позже я их скармливал плотве. Война уже закончилась в Европе. Мне было восемь лет. И, странно, я был жив. Принц грозовой один среди подонков.
Когда я стал переводить это стихотворение, тут меня и озарило: вот кто он был в собственном сознании, по своей тайной самооценке, да и на самом деле – он был принц! Принц среди... тех, кто не понимал ни тонкости его души, ни высоты его таланта. А поэзия – чудо, счастье и беспредельная грусть.