Василий Нацентов – уже известный поэт, был руководителем мастер-классов от журнала «Юность» во Всероссийской школе писательского мастерства и на Форуме молодых писателей «Липки» (Википедия), имеет 18 публикаций в «Журнальном зале». О Василии написано много, желающие легко найдут эти материалы в сети интернет. В интервью «Просодии» (2021) Василий говорит: «Речь для меня – дар. И в общем, метафизическом, смысле, и в личном. Этот дар говорения (не-поэтического, а просто-говорения за ужином о погоде – дар, который многие справедливо воспринимают не обязывающей данностью) пришёл (вернулся?) ко мне внезапно, и я боюсь, что так же внезапно может исчезнуть…». И Василий Нацентов, на мой взгляд, использует этот дар максимально (как бы опасаясь исчезновения?). Стихи Василия трудно учить наизусть, их нельзя «проверить внутренней алгеброй», а можно лишь воспринять каким-то вторым или третьим уровнем сознания, как засыпающий ребенок воспринимает образы колыбельной (возможно, не самый удачный образ, ибо наш читатель – не ребенок и не «предается сну»). Говорить о стихах Василия можно долго, но тут не литературоведческая статья, а лишь краткое редакторское предисловие, поэтому позволим читателю судить о них самому.
Дмитрий Легеза
* * * Прифронтовое – слово-то слышишь? – так среди ночи, так в средневековье, во мраке запах весны, разложения плоти, геометрии мягкой при переходе из одного состоянья в другое красуешься тайно, признание, площадь Советская, пчёлка, невидимая, как привычка. На Комиссаржевской каштаны горят, как глаголы, и окон не спят кинескопы, как будто в театре приморском, родном, уссурийском, где тоже, ты помнишь, твоя одинокая юбка, и ночь воробьиная шёлка, буфета. О первое послевоенное лето уже проступает, ещё безнадежней, чем прежде. Цветущая яблоня, слива и что-то ещё вроде первой любви и попытки и зарослей тёрна – встаёт на пути так же просто и непоправимо, как болезнь, разлучая, стуча каблуками, как в школе записку передавая под партой. * * * …день два три или целое лето – голову не повернёшь не ввернёшь цоколь света тополиного пуха противотанковый ёж город летней ночь непоправим – самовар на дровах с клеймом шемариных: кажется там павлин и один из братьев вполоборота девочки в майках на голое тело уязвимые как пехота сладкий словарь катастрофный утешенье трудом а потом распахиваешь глаза как шторы утром как набоков на лекции говоря о толстом * * * Мы будем лежать, запрокинув за головы руки, на солнце осеннем, на самом краю листопада, за гранью тревоги, несбывшейся правды за гранью, и кончится миром последняя эта война. Ты знаешь, ты помнишь, все листья – как ломтики смысла, все птиц голоса – как осколки победы далёкой. Над варварством, над обезумевшим этим пространством стоит одиноко, как голое дерево, время. И всё повторяется. Слишком короткая память у нашего брата и павшей сестры на границе, на грани разлуки великой, как всё мировое, на грани осеннего солнца и нашего леса на грани. Посмотрим в глаза. Ужаснёмся друг другу навеки. И так пролежим неподвижно. Два сердца. Два камня. Два острова. В длинном лесу расставанья. На самом краю. Запрокинув за головы руки. * * * …один из них сказал: спасай душу свою; не оглядывайся назад и нигде не останавливайся в окрестности сей… Быт. 19:17 Ветер, ветер, но бесшумно валится великан древесный – парус времени, ахнувший от бессилья вниз. Материал его пахнет антибиотиком: растворившись в воде пространства, рассыпавшись муравьями, птицами разлетевшись, беспокойный, он дрожит на струнах меридиан и у станции Беллинсгаузен набухает ночной слезой. с л е з а к а к з е р к а л о то не ветки стучатся в стекла дом стоит как солдат на страже жизнь отдаст ничего не скажет то не веточка птичье пёрышко под сорочкой тугие бёдра ночь которую ночь бесследна Женщина, окаменевшая как жена Лота, стоит вполоборота – бабочка, пришпиленная к полотну истории, верная Мнемозина, сердце родной земли, нет тебе места. Смотрит и ничего не видит. Дождь идёт или жизнь проходит. Набухшая виноградина рассвета. Вырванный язык оркестра. Город, как шапку, надевает колокол на себя. Всё! Занавес! И такси развозят любовников, падая, как из гнезда, в чёрный рот пригорода. Каждая капля – яблоко осенью – в крышу сарая, покрытую толью, в мокрый пырей, холодный, как руки неопытной массажистки. Нотные знаки ночи – ветка, только что скинувшая свой плод: свобода равная забвению внутрь себя течёт. с у д ь б а у п и р а е т с я и з о в с е х с и л Орфей становится Лотовой женой, полная золотых слёз каменеет лира, играет ветер и стонет он: меридианы минорнее, долготы – о, это Лотовы ноты! Геоид переливается в блеске солнца, и нельзя вот так навсегда расстаться. Уходишь, растягивая пространство, как последнюю сигарету. Рыбий пузырь! страна наша! – вот-вот лопнет. Кузнечики чешут затылок дня. Подробные, как бессонница, чувствительные, как сетчатка. – Ну что же ты? Говори прямо! Орфей, Орфей, ветерок развей парус лиры! Странник, розовая тучка на краю циклона, сын Каллиопы и Аполлона, оглянись! Тишина за тобой. Воздух серебряно-голубой проявляется флейтой Глюка. Пляшут тени, блажен гавот. Глубока разлука. Весной двадцать второго года город – опрокидывался, как дерево, обнажая корни многоэтажек, котлованы страстей и страхов – протяжённый тоталитарный гул. На самодельной дрезине ехала видеокамера, делая моментальные снимки каждые двенадцать миллисекунд, – вокруг бывшего города, как шлюха вокруг клиента, – превращаясь из бабочки в гусеницу и натягивая, как одеяло, жирный сопротивляющийся рассвет. Уехать. Вокзал – одно название, слово. Новогодняя ель, простоявшая до июня, ленты дорог – смоляной серебристый дождик: и разве пасмурно жить в этой стране ответов? вспорхнёт городской парк листвы молодой оркестр зазвенит и посыплется как чешуя у рыцаря Не так всё начиналось, и слишком глухи были дирижёры наших ночных пауз, режиссёры документальных фильмов. Девочка, которую забыли на площади, голая, завернулась в государственный флаг и плачет. И надежда одна: из голубых её слёз, как из капель спирта, вот-вот вылетят люминесцентные ангелы и покажут морды маленькие ихтиозавры. Тюрьма Леденец маленького окошка. Яблочный и медовый – свет, отстоявшийся, как вода. У каждого прутика на решётке пляшут брызги вечернего солнца – миниатюрные протуберанцы, пластилиновые танцовщицы: хочется стать мухой – с длинным, как у змеи, языком. Там, за каменной этой стеной (как хотела быть ты за мной) тяжело ворочается страна, похрустывая хребтом Транссиба. Там, как по кочкам среди болота, ты, выбрав жизнь, убегаешь. Горизонт чуть кренится, как корабль, и отрог осенний плечом раздвигает тучи, и луна и солнце смотрятся друг на друга, наглядеться никак не могут. – Ты меня узнаёшь? – Я тебя помню. Если закрыть глаза, ты всё равно убегаешь. Черточки рук и ног двигаются на шарнирах: то вспархивают перелётной птицей, то потухают убитой. Так вода наступает вязкая, ледяная – за тобой, как память. Имя твоё – пруд в сентябре, в пору первых морозов, утренних яблок: проведёшь пальцем по кожуре – и оттает цвет. На фотографии чёрно-белой провинциальный художник середины века прорисовывает какую-нибудь деталь розовато-голубоватую, зелёную с лёгким отливом: и м я. Мне отсюда всё так хорошо видно – как из бойницы смотрю на унылую наша окрестность. Углами трутся дома. Скрежет зубов. Пот. Окон слепых гримаса. Сердце города добывает огонь любви. А дальше начинается время – верная своему телу блудница, превратившая святилище Афродиты в Вавилон великий. Безмерное, оно ложится на землю, и земля сдувается, как воздушный шарик, – изюм на моей ладони. АВТОПОТРЕТ Стихотворение не удалось. Кузнечик выпрыгнул и в воздухе растаял. Из рук заботливых, как птичка из гнезда, он выпал из материи. Он слог. Сглотну его, [смог] и явится, как куст, уст ослепительных подробное дыхание. Я шёл по лесу с девочкой своей, я на ладони поднимал её, и видела она, как улетали в докембрий цапли, как по ещё не выросшим ветвям – по воздуху! по воздуху! по голосам друг друга! – семейство певчих. Назовём его в порядке старшинства, точнее, сердца отзывчивости камешек дрожал. Малиновки, дрозды, синицы, славки, сорокопуты – погоди, не вижу… Ах, да, они – смешные мухоловки, и зяблики, и соловьи. Все были здесь вот так, одновременно: дубы шумели, рос ковыль, как небо, укачивая боль копыт сарматских, как щит кривое время отражая: серебряный поднос – твоя слеза! Я выше, выше поднимаю руку, раскрыв ладонь: как бабочка, лети. Ещё недавно ты была чужой, но вот теперь (кончается эпоха) в разломе воздуха я вижу: только – ты. В разломе зла, которое, как яблоко, распалось – Иеремийская виднеется земля. Поплачь же, сердце, велика осада, прости себе две каменных слезы! случайный взгляд /смотреть со стороны/ стоит стоит он – человек безумный – пустые руки к небу протянув и ровно то же дерево и камень и дрожь листка на выбритой щеке чуть снисходительнее странный странный * * * Вровень с веком: и подробна его перебранка, и услужлива, как пионерка, – вздёрнут носик и косы крест-накрест. Уходящая Годдар. Стальной, словно сердце, рассвет. Картинка застыла, но в дальнем углу – дребезжанье, и хохот, и пальцев сухой перебор – пробегает, как дождь, – скальной ящеркой, буквой картавой, и теряется в мягкой воде языка. Здесь грехи, как ночные кошмары, бездомны, рот, как пламя, – в неоновой нашей постели, как цветок одинокий, как дырка в затылке любви. р-р-р кати́тся поклоны осеннему небу россыпь слёз в озоновых платьицах в предгрозовом напряженье в разлуке распаде клавиш вязов и ясеней пауз платанов больных Как потом разлагается этот рисунок! Кожа, кости, впечатавшись в контур пространства, звенят от солёного ветра, как скелетик над дверью – беззубый, смеющийся накрытый стаканом оркестр. Я себя предаю, я, забывший себя, собираю осколки, как в детстве бутылки: из-под водки двенадцать копеек, из-под пива – по пятьдесят. Я – подрамник истории, струсивший циник и бабник, Мнемозина, мне горько и больно, и страшно, и страшно, и страшно, и так хорошо! – Ляг в ладонь, как листок на осеннюю воду, и плыви, сочиняя последнюю оду. Распустившись на ниточки – глобус цветёт, как суровая роза. И подхватит, как страсть, как волненье, мерцанье и робость – и предательство этой земли, и ее благодарность.