Ксения Дьяконова, имеющая достойные публикации в московских и питерских толстых журналах, дебютирует сегодня в европейском журнале. Её поэтике свойственно внимание к деталям: дерево, которое шумит на заднем плане фотографии смущённого подростка, ангел на почтовой марке. Она неожиданна в своей образности: огонь, воловьей лаской лижущий глину. Говоря словами автора, в её стихах «льется полная тайной жажды музыка». Она примечает всё – и выкупанного в доме напротив ребёнка, и соседку, лелеющую цветы на балконе, и другую, выносящую кота в коробке из-под кроссовок. Всё в окружающем мире наполнено жизнью, всё дышит в строках её стихотворений. Поэтический жест уверен, точен. В добрый путь!
Д. Ч.
АВТОПОРТРЕТ Со своим именем я до сих пор свыкаюсь. На чужом языке оно шершавое, как наждак. При виде собственной фотографии содрогаюсь: какая толстая! Под глазами – мешки и мрак. Учусь не спрашивать: почему? у тех, кто больше не любит; они ведь не знают сами! А знает лес почему потушили костер, и воздух горше теперь, и несётся дым в глубину небес? Возвращаю в библиотеку слишком поздно книги в кофейных пятнах, считаю всех, кто звонил в день рожденья, и не могу бесслёзно смотреть – как это ни пошло – на первый снег. ПЕРВОЕ ПРИЧАСТИЕ Альбом с таким названьем есть у всех в Испании, у всех, кому за сорок. Он никому особенно не дорог, но снимки – это прошлое: ни смех, ни страх – а стыд горит в лице героя неловкого, одиннадцатилетнего: вот, нарядили в белое, льняное, и свечку навязали... Даже дерево насмешливо шумит на заднем плане, и только-только начат тёмный путь, где будет и надежда, и желанье, и предстоит в Италии взглянуть на море, разомлевшее от зноя, найти свой дом и долгое обьятие, и это будет, может быть, второе, второе, настоящее причастие. ВЕНГРИЯ Потому, что сегодня в Зегеде выходной, ни политики, ни религии нет в помине: можно пить до безумья и танцевать в пивной под цыганскую бурю местного Паганини. Это музыка – или нежность во мне одной? Это улица – или только воспоминанье? Окна празднично загораются в каждом зданье, весь каток залило детьми, их живой волной, и деревья шумят о счастье в густом тумане потому, что сегодня в Зегеде выходной. И забыв о приличье, возрасте или ранге, полицейские нежно смотрят на облака; почтальон и священник режутся в дурака и на каждой почтовой марке сверкает ангел. Потому, что сегодня в Зегеде выходной, млечный путь – он, конечно, водочный, а не млечный; и две девушки у поклонников за спиной целуются так, как будто жизнь продлится вечно. ПЕВЦУ С СОСЕДНЕГО БАЛКОНА Ты стал канарейкой, Пласидо, тебе так идёт это жёлтое оперенье! Под твоим окном прорезали полумрак семинар магнолии, курс сирени, но ты все их ответы выучил наизусть. Ты поёшь только мысли собственные отныне, ибо в каждом речитативе – такая грусть, до которой ни Моцарту, ни Беллини – а меж тем все цветы вокруг притушила тень и в квартире напротив выкупали младенца. Твой взъерошенный голос, Пласидо, каждый день с фонарём спускается в шахту сердца и выносит меня на улицу – неспроста жизнь впервые шумит без вывертов и уловок – так легко, как соседка снизу несёт кота в коробке из-под кроссовок. Ольга Махно. «Путь на зонте» * * * Все мы жертвы мелодии, говорит Орнет Кольман, и он прав! А когда мелодия исчезает, выдыхается вдохновение и роман тает, тает. У соседки живёт на лоджии георгин, и она к нему прикасается осторожно потому, что в нём вырастает вновь её мертвый сын, потому, что жизнь без мелодии невозможна. Моё зрение чем-то вечно затемнено, но во сне иногда мне кажется, будто каждый человек – это приоткрытое окно, из которого льётся полная тайной жажды музыка, и дано ему будет услышать её однажды. * * * Два друга после длительной разлуки находят подходящие слова, не выдают ни холода, ни скуки, как вежливые острова, не замечающие океана; смеются, безнадёжно задают вопросы, заменившие уют, и вновь, во имя общего обмана, бессмысленный затягивают спор, как будто шьют заржавленной иглою; они ещё живут, но разговор звучит не на земле, а под землёю. * * * Только те, кто сбежали от славы, от сиянья восторженных глаз и чумной журналистской оравы, отомстили навеки за нас, незамеченных, неоценённых. Лишь они расквитались за то, что о наших рифмованных стонах после смерти не вспомнит никто. Ради ставших никем добровольно, ради них мы ещё на посту, и почти не обидно, не больно в собеседники брать пустоту. * * * Я научилась жить в пол-силы для того, чтобы ещё пол-силы оставалось на смерть, точней, на сбивчивую жалость о том, кто как-то раз на Рождество мне книгу подписал, и я впервые увидела, что почерк у него – то вверх, то вниз, то линии кривые, смущённые как будто – не похож на вспыльчивый характер. Неужели и чувство, что вонзили в грудь не нож, а штопор, и на сердце так насели, что с корнем вырвут – призвано помочь, кому-то, кто теперь – земля и ночь, и мысль «а был ли он на самом деле»? ПАМЯТИ Н.Д. Теперь, когда тебя и вправду нет, хотя я в это до сих пор не верю, почти вслепую ставлю твой портрет в стеллаж за дверью. Но всё стекло под рамой – ты смотри! – в тумане, словно окна запотели после дождя... Послушай, неужели ты на него дышала изнутри? АДАМУ ЗАГАЕВСКОМУ У городов, несущихся в окне случайной электрички, в слишком ранний для жизни час, затерянных на дне бессонницы, впервые нет названий, и у меня нет имени, пока в столовой спят надтреснутые блюдца, и никого не видно у лотка, где пирамиды яблок вознесутся во славу разгоревшегося дня и ветра, охватившего маслину; пока в гончарной нет ещё огня, воловьей лаской лижущего глину, и солнце опрокинуто в проём окна в пустом, осыпавшемся зданье, как будто, умерев, мы оживём внутри него, и в чьём-нибудь дыханье.