Лариса Щиголь – всегда декларативно самоиронична, что видно по составленной ею биографической справке. Самоирония прочитывается и в том, что автор даёт публикуемой подборке отстранённое название «Тексты». Самоирония постоянно проскальзывает и в её стихах, однако это тот самый случай, когда самоуничижение паче гордости – если вам дано, сами и разбирайтесь, что я есть. Высокомерие? Можно бы и так определять. Мне же видится в этом д о в е р и е – и мы этого доверия оказываемся достойны, понимая масштабность её поэтической фигуры. Долгое молчание – непечатание, неиздание стихов в советский период – лишь оттачивало её стихи, поэтому в новые времена она сразу открылась читателю зрелым мастером. Внешне традиционный стих Ларисы Щиголь наполнен постоянными ссылками, аллюзиями, скрытыми или прямыми цитатами, приёмами постмодернистской поэтики, что держит читательское внимание в постоянном напряжении, исключая поверхностное восприятие её поэзии. «Жизнь – от силы средство, а песня – цель» – сказано исчерпывающе о поэтах и должно быть прежде всего отнесено к самой Щиголь. А к её авторской справке добавлю, что Лариса Щиголь была соредактором журнала русской литературы «Зарубежные записки», за что и отмечена совместно с вашим покорным слугой Специальным дипломом Жюри и Оргкомитета Русской премии.
Д. Ч.
* * * Всё-то тянет нас, беспечных, В тёмный лес сюжетов вечных – И противиться не мне. Из страны оборонённой Едет ратник, приклонённый, Этим лесом на коне. Бился он за страх и совесть, И его сраженья повесть Приумножится в веках. Змей сдыхает, побеждённый, Ратник едет, измождённый, Месяц едет в облаках. Ох и тяжек подвиг ратный, Ох и долог путь возвратный – Конь впадает в хромоту. Кровь течёт на круп и сбрую И на землю на сырую, На сырую, да не ту. Забывай меня, голубка, За соболью, – болью шубку, За яичко Фаберже. Тихо звякает уздечка. Прощевай, моё сердечко – Не увидимся уже. * * * ...А и правда, матушка, ты не шей мне: Очень трудно было принять решенье, Но теперь ношу я платочек шейный, На платочке – серебряный эдельвейс – Символ здешних мест, если кто не слышал, Он был здесь во множестве, был – да вышел, А сейчас взобрался куда-то выше, Да и выше – вышел почти что весь. Нам самим бы полочку в книге Красной, С сарафаном, вот, и о нём же басней, Коих в мире, может, и нет прекрасней, Да кому из нынешних ко двору? Ты не шей: в сарафане здесь было б зимно, И само шитьё твоё – эксклюзивно, А цветочек местный – неотразим, но Был да вышел. Я тоже, даст Бог, помру. МОРОЗКО Сказка-то скоро сказывается – а мы, дураки, и рады: Добродетель обязывается дожидаться награды, Мишка в берлогу прячется, белка и ёж в дупло, Куропатка – под наст. А падчерица говорит Морозке: «Тепло». Метёт рассказчик, как бишь его, амбары и, да, сусеки. До генерала Карбышева парсеки ещё, парсеки... Не всякий со смертью справится ей же самой назло. И вновь говорит красавица Морозке: «Тепло». А некуда рукодельнице деться из этой сказки – Ужо ты дождёшься, девица, счастливой развязки, Уж ты пооответишь, девица, Морозке: «Тепло»... Рассказчик – вот этот денется. Ему-то чего? Трепло... АПОЛОГИЯ Б. Л. П. ... и особенно наивность взрослого человека, крупнейшего поэта и мужчины, – непрoстительна. Б. Х. Дураки, юродивые, кликуши! Как нелепо устроены ваши души, Как превратно настроены ваши уши, В ваших горлышках тикает, как в часах: Вы с ограды Летнего, что ли, сада Кому надо поёте, кому не надо, И святому, и гаду, и сыну гада – Или даже тирану в смазных усах. А зачем поёт соловей тирану? А затем, что не петь ему – вовсе странно, И тиран наливает воды из крана, Полудохлых мух насыпает в щель, Принимает идущую к делу позу, Представляет почившую в Бозе розу, Отставляет не-жизнь и её не-прозу: Жизнь – от силы средство, а песня – цель. Вертопрахи, бражники, златоротцы! Не бороться – не значит не напороться: Мяч влетает в собственные воротца – Изнутри торопит и жжёт глагол, И не сразу въедешь в угаре оном, Что не Пастырь высится над амвоном, А дымится небо над стадионом И чужие болельщики воют: го-ол! Раз таким родился – пиши пропало: Будешь петь когда и кому попало, Да и где попало: в горах Непала, В амазонском лесу, на озёрном дне – И тем более те же решать задачи На вменённой в судьбу подмосковной даче – Или тоже даче, но чуть иначе: В забугорном днесь уже Ирпене. Пустобрехи, гаеры, донкихоты! Тушу мамонта вам не тащить с охоты, Не пробиться в легенды морской пехоты, В зимних видах спорта не преуспеть, Не разжиться чёрным ли налом, белым, Не ужиться с ловким бабцом дебелым, Вообще: мужским настоящим делом Не владеть: ибо птичкино дело – петь! ПРОГУЛКА СОЧИНИТЕЛЕЙ В НИМФЕНБУРГСКОМ ПАРКЕ Мимо зимних гробов для статуй, поставленных на попа, Мы вчетвером гуляем – то есть почти толпа – В Нимфенбургском парке – местном эрзац-Версале. Всё остальное, видимо, давно уже написали. Из каковых писаний известно: любовь слепа, Почему поразить способна то мальчика, то старуху. И лебедь садится на воду, сделав такое па, Как будто бы собирается идти по ней, как по суху. Последние бурые листья ветер несёт с вершин Древесных, и воздух сыр, и солнце уже садится. И, окунувший голову, лебедь выглядит как кувшин, Погружаемый ручкой кверху, чтобы набрать водицы. Впрочем, также известно, что, хотя она и слепа, Но, преследуя жертву, бывает куда как зрячей. И, роняя редкие реплики, неспешно бредёт толпа, По временам отражаясь в стылой воде стоячей. Охотники за словами! Жертвователи богам В деревянных мундирах, а по сезону – голым! И ветер ныряет в чащу и приносит к ногам Зайчика, куропатку и пару-тройку глаголов. Небо – как сизый жемчуг, и вода – как слюда, И холоднее вечности мраморные перила, И каждый из них по-своему говорит: никогда – Впрочем, я то же самое сама себе говорила. Каждый – сам себе жертва. Сам себе и палач. Но не каждый умеет выбрать лучшую из каденций. И тихий звон водопада напоминает плач Уже совсем засыпающего обиженного младенца. * * * ...сгоравших от туберкулёза, писавших – что от любви. И. Б. Как мы жалели их – до слёз! – Нездешние когорты Возивших свой туберкулёз На здешние курорты. В швейцарских, боже мой, горах, Манивших, как магнитом, Лечил за совесть и за страх (Но всё же обращая в прах) Их доктор знаменитый. В Швейцарских Альпах, боже мой, – Тяжёлый плед, прохлада, – Откуда никогда домой, И вообще – не надо. Там синий воздух разрежён, Прозрачен, не надышан, И флирт чужих мужей и жён Небесно же возвышен, Там смерть в блаженном полусне (И в кружевной сорочке) И доктор, доктор... и пенсне На золотом шнурочке... ...А ты, мой миленький дружок, Мой неслучайный встречный, Такой же влажный очажок, И от тебя один шажок До самой скоротечной. И мне назначен скорый крах, Неместной из неместных, В швейцарских, боже мой, горах – Или, точней, – в немецких. Но баба – в стиле аниме – Исчезла вместе с возом, И нынче станет на уме В российской разве что тюрьме Страдать туберкулёзом. ЛЕТЕЙСКИЕ ВОДЫ Это не смерть к нам приходит, пугая, А начинается просто другая Жизнь. Но сбывается: мы – это мы. Там, за рекой, в залетейской долине, В смутных и нежных пространствах Беллини Видятся гроты её и холмы. Волны в борта ударяют неслышно, И наполняются музыкой вышней Сферы: Вивальди, а может быть, Бах. Взысканы лаской нежданной Господней, Так и уходим – в рубашке исподней, С розовой пеной на бледных губах. Так начинается новая эра, И от Сан-Марко ведёт к Cimitero Длинная стрелка: тончайший изгиб. И удаляются здешние метки: Дворик в тени, чёрно-белые клетки, Райские яблочки, пухлые детки – Но, растворяясь, никто не погиб. То ли мы к рощам причалим лицейским, То ли к цветным куполам венецeйским – Но под знакомый и ласковый кров. И уплывают в лазури густые Лёгкой толпой облачка золотые – Общие, видно, для многих миров. * * * Юрию Малецкому Как гусеница шёлковую нить, Ты тянешь из себя за строчкой строчку, Чтобы соткать посмертную сорочку И в куколке себя похоронить Уродливой. Навеки ли? Бог весть... Весна в природе вообще-то есть, И в майский день, в виду открытых окон Зашевелится грязно-бурый кокон, И из него появится на свет Прекрасное... Не ты, конечно, нет, Но лишь твоим мученьям и заботам Обязанное сказочным полётом... Но бабочка не помнит ничего: Она уже другое существо. * * * Вот то-то и оно, что нам слабо, мой свет, Всецело осознав, что через двести лет Заметных перемен под солнцем нет как нет, С натугой проглотив смешок, застрявший в горле, Отметив, что налоги вовсе спёрли И что зависишь, строго говоря, Хрен знает от какого, но царя, Не говоря – толпы, не говоря – цензуры, Пересчитав амуры и цезуры, Извериться в словах и прелестях девах, И хищну тварь о двух клюющих головах Зря в небе над собой и тьму – на горизонте, В последний раз вздохнуть о воле и правах – И написать «Из Пиндемонти». BIERGARTEN ...А Север есть Север. В четыре уже темно. Ты выпиваешь стопку, закусываешь и говоришь умно, Увлечённо. Может, даже весело. Но Птица, которая я, давно не клюёт пшено, Кошка, которая тоже я, искательно трётся мордочкой о лодыжку, А собака – которой мне как не быть? – Заперта в передней и уже начинает выть И царапать дверь. Пора укрепить задвижку. А Юг есть Юг. В девять ещё светло. Посверкивает бутылочное стекло, И пьют здесь пиво, а кто пофранцузистее – вино На вольном воздухе. Птица клюёт пшено, Кошка свернулась клубком на мягкой хозяйской куртке, А собака – полубдит-полудремлет у толстой ножки стола, И закатный луч, отразившийся от стекла, Зажигает искры на рыжей холёной шкурке. В это время душа... Ну а что – душа? Она и тем уже, может быть, хороша, Что ещё она кошка, собака, птица, И она выпархивает, спеша На Север. Чтоб вскоре и воротиться И на круги своя, и в свой заколдованный круг, Не осилив пространства хотя б до Бреста. Ибо Север есть Север, а Юг есть Юг, И с места им... и т. д. Да и нам – ни с места.