Интервью

Автор публикации
Дмитрий Бураго ( Украина )
№ 1 (41)/ 2023

А если бы у человечества, живущего на Земле, случилась счастливая любовь?

Беседа с философом и поэтом Виктором Малаховым (Израиль)

 

 

 

Виктор Аронович Малахов – доктор философских наук, профессор, поэт. Автор более 200 публикаций в области этики, истории философии, философии культуры. Специализируется на теме Другого, Диалоге, границах общения. Книги: «Культура и человеческая целостность» (1984), «Уязвимость любви» (2005), «Этика общения» (2006), «Право быть собой» (2008), «Пo сю сторону ясности: заметки, размышления, сновидения» (2014), «Нагарийские театради» (2018). «Нагарийские театради. Тетрадь вторая» (2022). Автор учебного пособия «Этика: курс лекций», впервые изданного в Киеве в 1996 г. (на сегодня существует пять переизданий). С 2015 г. проживает в Израиле (г. Нагария).

 

Дмитрий Бураго. Мы с Вами, Виктор Аронович, киевляне. Но что за придумка такая – киевлянин? Как формируется мифическое киевское бытие? И почему Киев для нас, даже издалека, не столько мегаполис, столица, сколько что-то более важное. Почему тени его каштанов то здесь, то там ложатся нам под ноги?

Виктор Малахов. О Киеве, о тенях киевских каштанов под ногами… Знаете, там, где мы с женой нынче живём, осенью под ногами иногда попадаются упавшие с пальмы недозревшие финики, их так же невольно футболишь носком на ходу, они красиво отскакивают, летят по тротуару, натыкаются друг на друга, и всё-таки это совсем не наши киевские каштаны. Увы.

Что значит быть киевлянином – честно говоря, один из главных вопросов всей моей сознательной жизни. Есть вопросы, которые приходят к тебе извне, в силу той или иной необходимости; нежданно, как шипы, они впиваются в твою душевную плоть – попробуй не ответь! А есть и такие, которые в час несуетный ты сам задаёшь себе, и находишь в размышлениях над ними роздых и отраду. Так вот, вопрос о том, что скрывается за словом «киевлянин», и что такое вообще наш Город, где и в чём искать нам его молчаливую душу, – для меня как раз из такого разряда. Сколько себя помню, стараюсь, в меру сил, на него ответить. Ответы, естественно, получаются разные...

Нынче в моде словцо «идентичность». Со всем смирением должен признать, что основными вехами собственной моей идентичности – с годами понимаю это всё отчётливее – для меня выступают три вещи: причастность моему поколению, поколению людей, вступивших во взрослую жизнь в 60-е годы минувшего столетия, причастность вскормившей меня русской культуре и причастность городу, в котором я родился и вырос. Помню, как в далёкую эпоху отрочества я, одинокий мечтательный подросток оттепельной поры, долгими цветными вечерами блуждал по неведомо куда ведущим улицам, и был мне мой город, мой Киев тайным собеседником и другом: я открывал ему свою душу, и она наполнялась его струящимся живым теплом, летучим воздухом, дыханием его скверов, переулков, дворов… Прихотливая киевская топография вздыбливалась у меня под ногами, спадала вниз, в сизый наступающий сумрак, завокзальный, залыбедской, туда, где кончались знакомые обжитые места и начиналось, далёкими сполохами извещало о себе нечто сверхзнакомое, бедное, родное, сквозящее на все стороны света. Волнами ходила навстречу мне древняя киевская грудь, улицы и дома выплывали поочерёдно из уплотняющейся темноты, вырастали на пригорках в заревом свете – жемчужные, невесомые, как голубой огонь. А далеко за спиной, удаляясь, но никогда не покидая меня, в уютной городской ночи светился огонёк родного дома – там было моё пристанище, там ждали меня, думали обо мне…

Очень рано я понял в своих одиноких странствиях, как наш город многолик и многоязычен. И дело не только в том, что, помимо языков русского и украинского (учился я в замечательной украинской школе № 87 на тогдашней улице Горького), под киевскими сводами отдавалась, казалось, ещё и горделивая польская речь, и упорный, не желающий умирать язык идиш вязким цементом сплавлял вековечные улочки, достигая порой и нашего садика Шевченко, где я слыхал его от греющихся на солнце старушек. Но я всё-таки хочу сказать о другом. Накатывающее с четырёх концов света пространство делало в моих глазах холмистый и ниспадающий киевский мир словно бы архипелагом, каждый из островков которого не только заслуживает отдельного описания, но и обладает собственным сокровенным диалектом – в диалект этот необходимо вслушаться, вникнуть, если желаешь понять и высказать нечто о месте, вблизи которого живёшь. Этого убеждения я придерживаюсь по сей день. Ведь только представить, насколько своеобычны – и, вместе с тем, как живо и удивительно сочетаются в самой этой своеобычности своей Владимирская горка и Подол, царственная нега садов над Днепром и сумрачный мистический узор глубинного Печерска, кондитерское величие Крещатика и скрывающееся за ним по-настоящему величавое, теснящее дыханье взгорье тихого центра, в две угрюмые шеренги тополя, университет, старая уютная ботаника, лёгкий планирующий спуск в тревожно-сладостную привокзальную кутерьму, на просторы разбегающихся далей… Безмятежная лесная Пуща и луговая Русановка зелёным кораблём посреди белого города – и во всём, во всём, от верхушек высоких крестов далеко за Днепр, поверх всей разноголосицы звучит, пробивается, окликает нас вечная речь нашего Города. Слышна ли она, сквозь грохот войны, тем, кто обитает в нём сегодня?.. Нет, всё же не застывшая, всегда равная себе «идентичность», которую остаётся только хранить да лелеять, а именно окликнутость – вот так я определил бы роль Киева в формировании моего внутреннего мира, моего «я»; как многие мои соотечественники, я живу и сознаю себя в состоянии окликнутости родным городом. Но как откликнуться мне на его зов?

Так или иначе, вот почти уже целую жизнь пытаюсь я это делать. И не считаю, что попытки эти были вовсе уж безуспешны. В том-то и суть, что разговор с Городом был всегда для меня целебен и плодотворен: в нём рождалось что-то, что живит жизнь. Ну и, конечно же, какие-то тексты, изданные и неизданные: со студенческих лет их набрался у меня, если всё собрать, немалый ворох. Теперь они пылятся в далёкой пустой киевской квартире; не знаю, доведётся ли мне ещё когда-нибудь подержать их в руках. Содержимое этих текстов – те искорки тепла, те крохотные человеческие открытия, которые я пытался в них собрать, – постепенно гаснет для меня, выветривается из памяти. А вместе с тем, жива ещё и безотчётная надежда, что вот наступит время, и они, эти тексты, ещё на что-нибудь да сгодятся. Думаю, подобная надежда свойственна всякому пишущему человеку. Хотя, впрочем, в моём случае это, возможно, ещё и специфически киевская черта…

Д. Б. Да, это киевская черта, проступающая, как мне кажется, вне зависимости от ландшафта за окном. Это стремление к чистому времени, которое переживаешь в детстве, к общности чувств и смыслов, промелькнувших в юности. Мечта о Городе, в котором левой рукой обнимаешь прошлое, а правой приветствуешь будущее. Иллюзии превращают нас в философов. Может быть, поэтому и существует киевская философская школа.

В. М. Да, у нас было замечательное философское сообщество – и вообще в городе Киеве (так называемая Киевская философская школа, которую возглавляли наши почтенные мэтры), и в тогдашней студенческой среде, на философском факультете Киевского университета имени Шевченко. Особенно дороги моему сердцу воспоминания о нашем студенческом братстве: как молоды и, главное, как искренни мы были тогда, сколько юношеской пылкости и стремления к правде вкладывали в наше дружеское общение, наши сократические беседы о самом что ни на есть главном! Да, в разговорах и в писаниях наших той поры то и дело мелькали ключевые слова «коммунизм» и, особенно, «Маркс», «марксистский» – но как разительно отличался весь строй мышления, бережно и упорно прививавшийся нам нашими университетскими учителями, от той идеологизированной нескладухи, которой полнились в те годы, увы, не только полосы партийных газет… У каждого из нас в нашем тесном кругу рано или поздно, смею предположить, рождалось чувство первооткрывателя, радостное, ни с чем не сравнимое ощущение, что вот тебе дано сказать заветное слово, ещё не высказанное никем. Ну ещё бы: и пресловутые «титаны» со своим могучим плечом, и неизбывное ощущение новизны всего, что происходит вокруг, и дразнящее чувство нехватки твоего, именно твоего взгляда, твоего слова в окружающем космосе… И, главное, ведь был же, был, пробивался сквозь немоту, слепоту этот свежий, решительно ниоткуда не позаимствованный твой взгляд – вот в чём чудо-то! И как объяснить суть его и смысл теперь, на исходе прожитой жизни?

Знаете, о своей философской молодости я готов говорить часами. И, кстати, что касается «поэтических реалий» – убеждён, что во всём строе жизни нашего тогдашнего студенческого братства, так же, как и в характере наших философских исканий, была своя поэтическая струнка. Вообще-то, философствование и поэтическое творчество имеют между собою, как известно, немало общего; порою они даже способны взаимно пробуждать, индуцировать друг друга. Хотя для этого, оговорюсь, философия прежде всего должна оставаться философией, а поэзия – поэзией: у каждой из них, скажем так, своя зона ответственности. И всё же внутреннее родство этих областей представляется мне несомненным. В его основе – и полнота творческой самоотдачи, и ощущение самой своей профессиональной деятельности как своего рода праздника, праздника души, который всегда с тобой. А ещё, думается мне – и там, и здесь нас тайно вдохновляет некий целостный пульсирующий смыслообраз бытия, далёкий и от научного ratio, и от какой бы то ни было религиозной догматики. Общность этого смыслообраза сказалась, на мой взгляд, и у киевских философов, и у киевских поэтов.

К характерным проявлениям этой общности я бы отнёс, например, подмеченный когда-то Вадимом Скуратовским «исторический пессимизм» киевских авторов, их склонность держаться в раздумчивом отдалении от экстазов своего времени. Не знаю, конечно, что осталось от этой благородной склонности сегодня; в нашем философском кружке, сформировавшемся на грани 60-х – 70-х годов минувшего века, явно наблюдалось нечто в этом роде. Звук победных реляций вызывал у нас отвращение; нас сплачивало тревожное чувство необеспеченности существования, длящегося как бы на постоянно выносимом вперёд последнем своём рубеже, понимание того, что жизнь хрупка и все ценности её уязвимы и что, тем не менее, нет ничего более захватывающего, чем жить именно в наше, чудом доставшееся нам время. Ведь на дворе весна, первая и последняя метафизическая весна - что с того, что назавтра она может смениться лютейшим морозом, рухнуть в грязь, обратиться в Ничто… С оглядкой на то, что происходит сегодня, хочу подчеркнуть, что готовность к неведомо-трагическому развороту событий уже тогда была у нас, можно сказать, в крови; осмелюсь предположить, что не чужда была она и молодым киевским поэтам той поры.

Ещё одна приметная черта нашего общего, как видится мне, тогдашнего смыслообраза – его словно бы приглушённость, затаённый его характер, делающий особенно заманчивыми поиски того проникновенного языка, на котором он бы нам отозвался, стал внятным для нас. В нашем нынешнем разговоре я упоминал, что Киев как предстоящая воображению реальность многоязычен, – да, многоязычен, но не говорлив; его тихая, ласковым южным солнышком согретая речь ненавязчива – чтобы её расслышать, нужна кротость, нужна любовь.

Замечу в этой связи, что в нашем философском «доме» где-то к концу 70-х годов появился термин, сам по себе не особенно изящный, но, как мне кажется, вполне пригодный для обозначения подобных деликатных вещей. Этот термин – культурная реальность; ввёл его в оборот замечательный киевский мыслитель, инициатор и глава культурфилософского направления в нашем Институте философии Вадим Петрович Иванов.

Смысл этого термина в том, чтобы правильно сориентировать неизбежный вопрос: что представляет собой культурное окружение, в котором мы все сообща живём, само по себе? Что такое культура как особого рода реальность? Простая ли это совокупность музеев, театров, библиотек, памятников истории и архитектуры? Набор тех или иных форм поведения, воспитательных навыков, способов поддержания коллективной памяти? Тезаурус, на базе которого составляются определённые тексты? Интуиция подсказывает, что нет, что культура как человеческая реальность представляет собой нечто неизмеримо большее – но вот что именно? Из чего ткётся неповторимая ткань совместной человеческой жизни? Что, действительно, делает Киев Киевом, Одессу Одессой, Париж Парижем? Что-то ведь, несомненно, делает – а что? Как понять, как высказать, как передать?

Убеждён, что речь идёт именно о реальности – реальности ощутимой, способной обозначить своё присутствие, постоять за себя. Попробуйте хоть несколько дней пожить в Париже, в Одессе, в Иерусалиме, забыв, в каком городе вы живёте!

И вместе с тем она, эта ближайшая для нас реальность – неуловима и летуча, как сон: вот она есть – и нет уже её вовсе, исчезла, испарилась, ушла, и никакая инвентарная опись не подскажет нам, чем мы обладали и что утратили – только труд воображения, совместный труд художников, поэтов, мыслителей-маргиналов способен возместить эту горестную потерю.

Жить в Киеве… Что отзывается сегодня в сердцах его обитателей? И что отзовётся завтра? Сквозь грохот, и вой, и отчаяние, в зловещей военной тишине расслышать тихий, ненавязчивый, идущий сквозь жизни и жизни голос нашего родного города – в этом и ныне видится мне неиссякаемый творческий побуд (как сказал бы Яков Голосовкер) для киевских поэтов, художников, мыслителей-маргиналов.

Такой вот, уж простите, дружеский пас из стана киевских философов киевским поэтам… Потому что жить, мыслить, любить в Киеве и не любить сам этот город – наш Город, кем бы ты ни был, по-моему, невозможно.

О каких-то актуальных тенденциях в поэтическом творчестве киевских авторов ничего, к сожалению, сказать не могу. Во-первых, сколь ни позорно такое признание, с этим творчеством я знаком недостаточно – как-то так получилось, что в последние годы редко бывает у меня настроение читать стихи. Во-вторых же – всё больше хочется, избегая общих суждений и обзоров, говорить об отдельных людях, встречи с которыми, фактические или текстуальные, стали частью моего личного опыта, повлияли в той или иной степени на собственную мою жизнь.

Так, наглядным образцом киевского творческого человека стал для меня навсегда мой одноклассник, впоследствии достаточно известный писатель Богдан Жолдак. С Богданом мы несколько лет просидели за одной партой, он разрисовал смешными картинками все мои учебники и напитал душу своими остротами, словечками, которые выходят из меня до сих пор. Потрясающе талантливый, неистребимо весёлый, Богдан открыл для меня жизнелюбивый, исполненный грациозного юмора мир украинской духовности – ту его грань, которая восходит к творчеству Ивана Котляревского, к мягкому свечению украинского барокко. Вечное спасибо ему за это!

А вот собственно поэтическое «вторжение», без которого я не могу представить своё нынешнее ощущение жизни, - гениальные, на мой взгляд, стихи безвременно ушедшего киевского юноши 60-х годов Леонида Киселёва «Тільки двічі живемо» («Только дважды живём»):

 

Тільки двічі живемо.

Раз – у світі білім-білім.

Тож сумуємо і квилим,

як до іншого йдемо…

 

Скажу, что с тех пор, как эти стихи, подобно эдгаровскому Ворону, вступили в мои внутренние покои, опознанный поэтом «мир второй», мир «чорний, аж червоний» стал и личным моим неизбывным обретением: в часы душевной сосредоточенности он брезжит сквозь занавески бытия как достоверный образ Ада…

И ещё одно близкое киевское имя – поэт-фронтовик той войны Семён Гудзенко. Листая как-то в пору далёкой юности, чуть ли ещё не в школьные годы, только что купленный альманах «День поэзии», наткнулся я на эти простенькие его строки. Тонким пунктиром, неотвязным пульсом, беззвучным заклятьем привились они к моему «я», проросли, повлекли за собой:

 

Я родился в этом городе,

рос.

Мне не надо в этом городе

роз.

Мне не надо в этом городе

дач,

мне не надо в этом городе

и удач.

Тишины бы мне каштановой

и весны.

Я бы начал эту юность наново,

пусть с войны –

только было б то горение,

тот порыв,

чтоб моё стихотворение

на обрыв

вывело меня безумного

в ночь одну

из притихшего,

нешумного –

на войну…

 

Такие стихи. Да знал ли поэт, о чём – через всю неохватность эона – писал?..

Д. Б. Мне аукнулись стихи ещё одного киевлянина Ильи Эренбурга «Привели и застрелили у Днепра…». В Израиле сейчас сложилась уникальная ситуация в связи со значительным исходом из славянских земель. Как меняется восприятие русской культуры? Возникает ли эффект пресловутого русскоязычия, когда в языковой оболочке существует иная культурная традиция, уже значительно отошедшая от русских корневых связей? Языковая принадлежность обеспечивает ли культурную преемственность?

В. М. Отвечу, опять-таки, на посильную для меня часть этого вопроса. Разумеется, в современном Израиле имеются превосходные знатоки и ценители русского языка, причём количество таких людей в последнее время по понятным причинам растёт. В их круги я, к сожалению, не вхож. То, что всё чаще слышишь на улицах, – русская речь, используемая в качестве безразличной упаковки реалий здешней израильской жизни: просто заворачиваешь их в обёртку, что у тебя под руками, другой-то никакой, извините, нет. Чаще, чем прежде, – мы с женою тому свидетели, - звучит сегодня в Израиле и речь украинская, порою в таком же «упаковочном» её применении, хотя и со значительно бóльшим довеском свежей ностальгии и национальной гордости: вот мы, мол, откуда! Естественным образом в подобную «упаковочную» речь наших соотечественников постоянно вторгаются и местные, уже ивритские словечки – словно сквозь прорехи той самой обёртки: «мазган», «ракэвэт», «бейт-холим», «метапелет», «машканта»…

Однако я о другом. Язык, как учил нас Хайдеггер, это дом бытия. Полноценно владеть языком – значит в этом доме обитать, делить его кров с другими живущими в нём: входить в уклад их жизни, их праздники, понимать их заботы. И разве это нормально, когда дом, где ты принят и в котором живёшь, тобой нелюбим, отвратителен для тебя? Я бы сказал, что нормальное человеческое пользование языком – это, в глубине своей, непрестанное объяснение в любви культуре, народу, стране, где он появился на свет, да и живая практика такой любви тоже. И для меня непостижимо, как можно пребывать в стихии языка, ненавидя бытие, искони обитающее в нём, презирая его онтологические истоки. А ведь такое, с позволения сказать, применение русского слова, русского языка уже достаточно узнаваемо и здесь, в Израиле, не говоря о страдалице Украине. Причины такой тенденции более чем ясны, но какое сознание она предполагает в носителях данного языка, живых конкретных людях? Что необходимо в себе подавить, чтобы стать её безропотным восприемником, нести на себе клеймо чужого, враждебного и при том незаменимого слова? И что происходит с самим языком, попавшим в такие тиски неизгладимой враждебности?

Думаю, ничего хорошего не происходит. Язык скукоживается, чернеет, мечется взъерошенной птицей:

 

не слипнуться векам над бездной

но речи увечна черта

лишь русский язык бесполезный

помойной кишкой изо рта

 

Алексей Цветков[1].

 

Или это:

 

Родимая речь, все та же (не та, не та),

Роднит нас не больше пены у края рта,

Наличия пальцев, наличия живота.

 

Привычная, присосавшаяся как клещ,

Ты лучше бы стала невнятная немтыречь,

Чем биться в ушах: стреляй, убивай, калечь.

 

Шуршала бы ты не громче золы в костре,

Дождя по оконной бреши, дверной дыре,

Травы на сожжённом во имя твоё дворе.

 

Лена Берсон[2].

 

Что тут сказать – людьми движет боль… Тем не менее, это довольно точное описание языковой ситуации, типичной для наших дней. Вопрос состоит в том, как с этим жить. И нужно ли вообще это – жить? Не отказаться ли, вкупе с родной речью, заодно и от жизни – вот ведь сколько в ней преступно-жестокого, дрянного! Кому нужна сия давно разоблачённая морока?

Горько всё это, горько невыразимо, безысходно…

Д. Б. В Киеве увидела свет уже вторая Ваша «Нагорийская тетрадь». Творчество, философское творчество – это всегда приглашение к диалогу. Кого Вы сегодня видите собеседниками своими? Барон Мюнхгаузен в замечательном фильме Марка Захарова общался с Сократом, у меня был как-то опыт застолья с Кавафисом.

В. М. Хороший вопрос! Я ведь могу восхищаться каким-нибудь замечательным человеком, благоговеть перед ним, интересоваться его творчеством, его идеями – всё это ещё не значит, что мне непременно захочется общаться с ним. Кроме того, есть же чувство меры – на пир к Платону или на завтрак к Канту я определённо не стремлюсь. С другой стороны, как бы кого не упустить, раз уж представилась такая возможность… Вот с Владимиром Соловьёвым, философом, интересно было бы потолковать, с Михаилом Бахтиным – у меня, кстати, накопилось к нему несколько конкретных вопросов. С Сергеем Аверинцевым – выпавшие когда-то на мою долю краткие мгновения общения с ним пленили меня раз и навсегда. С моими дорогими учителями-философами Анатолием Канарским, Генрихом Батищевым, Владимиром Мазепой – интересно, что сказали бы они мне теперь? А больше всего на свете нам с Татьяной, моей женой, хотелось бы повидаться с ушедшими родными людьми – нашими дедушками, бабушками, мамами, папами… Мы очень скучаем без них.

И попутно: а ведь у каждого из нас есть и сегодня вполне реальные и незаменимые собеседники – достаточно ли мы ими дорожим? Порою они уходят от нас, увы, по причинам совершенно неестественным. Среди тягчайших нынешних катастроф – катастрофа человеческого общения; кому неведом в наши дни горестный опыт распада теснейших, ближайших дружеских и родственных связей? Увы, эти связи так хрупки, так уязвимы перед лицом испытаний – когда же мы научимся их беречь?

Д. Б. Чем дальше мы отстоим от Родины, тем яснее оказывается значение и масштаб культурной жизни последнего Киева рубежа веков. Можно ли это время сравнить с израильскими реалиями сегодня? Есть ли объединяющая надежда, те большие смыслы, которые оттеняют бытовые тяготы и лишения?

В. М. К сожалению, духовную жизнь современного Израиля я представляю себе плохо. Общество здесь многоступенчато, и о том, какие большие смыслы вынашивает здешняя интеллектуальная элита, я судить не могу. То, что видится нам даже из нашей провинциальной глубинки и о чём здесь стоит, наверное, упомянуть, заключается в следующем. Как известно, для многих в современной Украине Израиль предстаёт своего рода ориентиром – вдохновляющим образцом страны, твёрдо отстаивающей независимый курс, демократическое устройство общества и достоинство своих граждан перед лицом «экзистенциального врага» (как теперь принято говорить), в неизбывном противоборстве с ним. Предполагается, очевидно, что такое нескончаемое противостояние питает патриотизм, вселяет в сердца отвагу, способствует укреплению государственности и динамичному развитию страны.

Так вот, даже наш скудный опыт жизни в Израиле достаточно убеждает в том, что ныне эта страна вступила в полосу нарастающей турбулентности. Не заметить признаки этой турбулентности невозможно: количество нерешённых проблем растёт, общая ситуация становится всё более непредсказуемой. В общем и целом, можно, наверное, сказать, что «героический» образ Израиля как несокрушимой цитадели посреди враждебного окружения более не срабатывает и возникает потребность в каких-то принципиально новых моделях выживания страны в изменяющемся мире. Будут ли такие модели обретены – вопрос открытый. Ныне к власти пришли консерваторы, и страна ускоренными темпами движется в тупик; дальнейшее развитие событий предугадать невозможно. Во всяком случае, уж если ссылаться на опыт современного Израиля, то он, скорее, показывает, что жить со своими соседями в состоянии непрестанной «экзистенциальной» вражды, по меньшей мере, бесперспективно. Можно ли надеяться, что понимание этого очевидного обстоятельства возобладает в израильском обществе – судить, опять же, не мне. В этом отношении я, скорее, пессимист: в современной действительности мы, к сожалению, часто можем наблюдать, что очевидно разумным представляется одно, а реальные события движутся в ином, прямо противоположном направлении. Увы…

И всё-таки, очень хочется верить в здравый смысл и просвещённое человеческое сердце – на что же нам ещё и полагаться сегодня? Главная моя личная надежда в нынешние осыпающиеся времена основана на убеждении в том, что вслед за днём завтрашним, от которого, боюсь, ничего хорошего ждать не приходится, непременно наступит и послезавтрашний день, и детям нашим ещё предстоит, после всех утрат, заново учиться жить и общаться по-человечески, заново постигать трудную и весёлую науку бытия-в-мире и по крупице восстанавливать то, что ещё можно будет восстановить. Просто это нормально для цивилизованных людей – жить в мире и пытаться дарить друг другу радость. Просто это по-человечески. Просто есть свет.

И на это моя надежда. Не дай мне Бог под конец жизни эту надежду утратить.

Д. Б. Меня попросил Александр Мельник поинтересоваться о Вашем представлении поэтического ландшафта Израиля. Что привлекает Вас в творчестве современников? И что отталкивает?

В. М. Как я уже был вынужден признать в ходе нашей беседы, давать какие-то общие характеристики поэтического ландшафта Украины ли, Израиля я решительно не в состоянии. Это плохо, я очень сожалею, что это так. Единственное, что ободряет меня в этой неловкой ситуации, – в уважаемом собрании поэтов израильских различаю я несколько знакомых лиц.

Вот Михаил Генделев. Где-то, помнится, в начале 2000-х он побывал у нас в Киеве, прочёл в Киево-Могилянской академии лекцию, кстати, об израильской поэзии, потом была встреча с ним на могилянской кафедре философии… Вечером после этой встречи, придя домой, я залпом прочёл подаренную им книгу стихов – и был поражён настоящестью открывшегося мне поэтического мира: в опасном пространстве скупых торопливых строк, словно бы нацарапанных на каменистой кромке бытия, жили, задыхались, прорывались сквозь смерть настоящие, без выдумок, любовь, мольба, тишина… А невдалеке, отнюдь не скрывая своего присутствия, неизменно пребывал сам автор, мастер, хронист – умный, задумчивый, ироничный, тот, кого можно понять, с кем можно общаться, перемолвиться на долгом пути…

Михаила Генделева не стало в 2009 году; ему было 58 лет.

Ещё одно знакомое лицо – Вадим Гройсман. С Вадимом меня познакомили в конце 80-х, на какой-то сходке молодых киевских поэтов. Не принадлежа к упомянутому сообществу уже, увы, и по возрасту, с Вадимом я, тем не менее, сошёлся; помнится, нас сблизила общая привязанность к Киеву.

Через несколько лет мы встретились на одной конференции уже в Париже, куда я попал впервые. Тогда нам посчастливилось стать свидетелями замечательного события – поэтического вечера Ольги Седаковой и Сергея Аверинцева; ах, что за публика в тот вечер собралась! Помню, с каким жаром отстаивал Вадим превосходство Ольги Александровны в том памятном состязании… Снова увиделись мы уже в Израиле: Вадим приезжал к нам в Нагарию погостить.

Представлять поэта Вадима Гройсмана читателям «Эмигрантской лиры», видимо, нет необходимости[3]. Лично мне по душе отчётливо городской характер стихов Вадима, внятность их образного строя, непоказная, как дыхание, философичность. Хочу передать ему свои добрые пожелания – если эти странички попадутся ему на глаза.

И, наконец, Илья Рейдерман. Как могу не упомянуть я его? Нет, конечно же, израильским поэтом Илья Исаакович не был. Был он поэтом в полном смысле одесским, в Одессе родился, жил – но не умер. Умер он на Земле Обетованной, куда переселился в мрачные февральские дни прошлого (увы, не прошедшего) года. В мир иной отошёл в октябре, не дожив месяца до своего 85-летия. Так что до Израиля Илья Исаакович добрался, а до континента израильской поэзии – вот, не успел. И всё же…

Листаю внушительный итоговый том избранных стихотворений И.И. Рейдермана[4]. Господи, сколько же тут всего! Какая неотступная бьётся здесь мысль, какая мощная, всепоглощающая философия жизни и смерти! Существуют «чистые» поэты-лирики; Илье Исааковичу, я бы сказал, свойственна была позиция трибуна и мыслителя, отстаивающего права поэтического лиризма на существование в нынешнее неблагоприятное для него время. Трибуна и мыслителя – да; думаю, такая констатация не оскорбит память поэта.

Знавшие Илью Исааковича наверняка запомнят пламенную страстность его характера; по натуре своей он был энтузиаст – говоря определённо, энтузиаст живого человеческого присутствия в мире. Отсюда, думается мне, пронизывающее весь корпус его стихов острое чувство трагедии смерти:

 

…Жаль, что уходящие – не знают,

чем поступок обернётся их,

что они безбожно отнимают

у ещё оставшихся в живых[5].

 

Отсюда же – принятая им на себя заведомо неблагодарная роль противленца своему времени. Речь не о бескрылом и бессмысленном консерватизме, злобном охранительстве «традиционных устоев»: каждой пядью своего поэтического дарования и своего неуёмного естества Илья Исаакович ощущал, что человечность уязвима, пререкаема, что духом «века сего» основные ценности человеческого бытия поставлены под удар – и об этом надо писать, кричать… Не тупой традиционализм, а рыцарственное отстаивание того, что в нынешнем мире не имеет надёжной защиты, – вот где, представляется мне, следовало бы искать нерв поэтических и философских устремлений Ильи Исааковича Рейдермана. Красноречивы в этом смысле уже сами названия его книг – «Дело духа», «Из глубины»… Ну кто ещё так сейчас назовёт поэтический сборник? Кто поверит, что человек – существо глубоководное?

На обложке итоговой книги поэта – изображение кричащей рыбы. Жажда прорваться сквозь рыбью немоту и быть услышанным, невзирая ни на что, и даже на собственную бессловесность, собственное «нелауреатство», услышанным в своей тревоге и боли – вот, пожалуй, то основное, чем впечатлило меня творчество Ильи Рейдермана. Впечатлило – и отозвалось в собственной моей душе: да кому же из нас, пишущих и не пишущих, не знакома эта страстная жажда, и не сквозит ли в ней нечто общее, добытое и загубленное всеми нами в нашей нескладной человеческой судьбе?

То-то, говорил Михаил Бахтин, нет ничего страшнее неуслышанности. Она – как ад, как застенок…

– Пусть так, – предвижу законное возражение, – но при чём здесь Израиль?

 

Рыбы рот открывают беззвучно,

ничего сказать не умея…[6]

 

Случаются в жизни человеческой счастливые встречи. Бывают и невстречи. Быть может, в них – в самой констелляции невстречи – тоже таится какая-то своя правда, свой смысл?

 

…Хоть в бездну смертную и рухнем,

мы – тайное живущих братство:

всех неизвестных, незаметных,

но странным образом бессмертных…

Мы знаем: в адской топке века

не всё сгорает без остатка.

Нетленный образ человека

хранит сгоревшая тетрадка[7].

 

А, кстати, вопрос: что, если бы у человечества, живущего на Земле, случилась, к примеру, счастливая любовь?

Д. Б. На этот далеко не риторический вопрос, кажется, можно найти ответ в Нагорной проповеди. Традиционно хочу попросить окончить нашу беседу стихами.

В. М. Вот моё последнее стихотворение о Киеве, написанное ещё в относительно мирную эпоху. Камнем лежит оно у меня на душе, но я его написал. Всё то, что в наступившие страшные времена, сквозь вой войны я могу помыслить и высказать о моём родном городе, для меня – через эту ступень.

 

Нет, я не вернусь,

даже если утихнут дожди –

дорогие друзья, ну куда мне теперь возвращаться?

Пусть заплаканный город

вытрет радугой очи свои,

мне пред очи его

отныне нельзя показаться.

 

Как во сне я бреду

по исхоженным с детства местам,

вижу, как наяву, лаврским золотом шитые склоны…

Не гадайте, друзья,

моё сердце не здесь и не там –

в чужедальней дали

мой горит огонёк потаённый.

 

И я не вернусь,

даже если пойдёт снегопад

и укроет печаль, как червонную копоть Майдана.

Те мосты сожжены,

на прошедшем сиротства печать,

и мозолят плечо

гробовые углы чемодана.

 

А в вишнёвом краю

будут новые песни звучать –

про беду и победу над ворогом и про надежду.

Рассудите, друзья,

у меня ли не ворона стать –

о какой же земле,

о какой же надежде я грежу?

 

Но будет стоять

этот город над вечной рекой,

будет вечное солнце к прохладной листве прикасаться,

и летят вечера

в небосвод золотой, голубой,

и пылает рассвет –

и как мне с тобой

распрощаться…

 

Декабрь 2018, г. Нагария, Израиль

 

 

[1] Понятые и свидетели. Хроники военного времени. – Тель-Авив: Издательство книжного магазина «Бабель», 2022. – С. 65.

[2] Там же. – С. 21.

[3] Подборка стихов В. Гройсмана опубликована в номере 1(9)/2015 журнала «Эмигрантская лира. URL : https://emlira.com/1-9-2015/vadim-groysman/stikhi (прим. А. Мельника).

[4] Рейдерман И.И. Из глубины. Избранные стихотворения. – СПб.: Алетейя, 2017. – 424 с.

[5] Рейдерман И.И. Из глубины. Избранные стихотворения. – СПб.: Алетейя, 2017. – С. 94.

[6] Там же. – С. 392.

[7] Рейдерман И.И. Из глубины. Избранные стихотворения. – СПб.: Алетейя, 2017. – С. 388.