Поэзия диаспоры

Автор публикации
Игорь Курас ( США )
№ 1 (49)/ 2025

Поезд, идущий на север

В сборнике Strong Opinions (интервью, эссе и пять авторских статей о бабочках) Владимир Набоков высказывает поразившее меня суждение: «Время без сознания – мир низших животных; время плюс сознание – человек; сознание без времени – некое ещё более высокое состояние». По сути и применительно к поэзии, в этом высказывании – отражение трёх форм поэтического мышления: 1) поэты, которых сознательное, повествовательное, разумно-логическое не занимает (заумь футуристов, значительная часть иррационального в поэтике обэриутов Введенского и Хармса, и т. д.); 2) поэты, реализующие себя в конвенциональных стихотворных формах и содержаниях; 3) поэтическое сознание – вне времени, при осуществлении мыслительного/интуитивного прорыва в область бессознательного: просодически, ритмически, аллитеративно, алеаторно. К слову, по гипотезе Жака Лакана бессознательное структурировано как язык. Поэтом этого третьего типа, с определёнными оговорками, я бы назвал бывшего ленинградца, бостонца с 28-летним стажем Игоря Кураса. Прежде всего, в его поэтике временная координата, практически, отсутствует, а линеарность времени не обязательна («Дни бывают короче, бывают длинней – / только всплеск от горячих подков: / будет снова купание красных коней / в закрепителе прежних веков»). В его текстах, практически, нет хронологии событий; не всегда легко понять, в какое историческое время они написаны и почти отсутствуют знаки, по которым можно бы догадаться о свойстве времени быть протяжённым, и о перетекаемости времён из прошлого через настоящее в будущее («Знай, / что выходящий из трамвая / не видит ждущего трамвай»). При взгляде с такой фаустовской дистанции, проявляется и определённая метафорика, которую я бы сопоставил с традицией метареалистов 1970-80-х, когда несущие конструкции мира становятся и его сущим, и его не-сущим («погасшую вдруг сигарету / в губах пустоты?»; «Чтобы цифры создавали целое / на автомобильных номерах; / чтобы время – существо бестелое – / хоть на время – потерпело крах»; «и солнце, что ходит с востока / смотреть на росу»; «А вечность – / жёлтенький цветок / и шмель, / уснувший в сердцевине»; «И, застрявшие в лифте вдвоём в темноте, / вдруг обнявшись, уйдут в облака – / но вернутся к кипящей воде на плите, / понимая, что живы пока»). Метаморфозы. Не то, чтобы полное устранение/«остранение» Хроноса, однако лишение его прописки по метафизическому адресу легко вступает в перекличку с фигурами речи поэтов из других времён, причём монтаж здесь, в духе кинематографа Тарантино, вероятен самый неожиданный – сцепляясь не столько по сути, сколько по намёкам, родимым пятнам, оставленным внутри текстов: «Мой постановщик снов, / ты не получишь Оскар – / на твой сюжет громоздкий – / посмотрит богослов / как модник на обноски – как генерал на вдов» (И. Курас) – «Не надо мне ни дыр / Ушных, ни вещих глаз. / На твой безумный мир / Ответ один — отказ» (М. Цветаева). По литературной форме и по концентрации смыслов сентенции у Кураса близки к стансам, по-крайней мере, в этой подборке, да и по просодии – музыкальной форме – это рондо, когда главная тема проходит рефреном, чередуясь с отличающимися друг от друга эпизодами. Отсюда, и «Девчонка сгребает в поднос деловито / тарелки и вилки — из вазы цветок, / и кажется будто: вино недопито, / и жизнь – dolce vita, и век – Belle epoque»; и «... бессмертье, в сущности, утопия – / смертных коллективная вина», с саркастическим, в бесконечность удаляющимся финалом: «и было дел невпроворот / и больше даже». Это очень даже благодарное дело – читать Игоря Кураса и входить в его тексты, как в лабиринт, из которого сам позже не захочешь выйти. Автор объясняет, почему это может произойти, и за что при таком поэтическом раскладе благодарить: «за жизнь перед смертью – скупую науку, / за наше сегодня, за ваше вчера».

Геннадий Кацов

 

* * *

Вначале солнечная лёгкость
звучала у него в стихах –
как будто трогают за локоть
и что-то шепчут впопыхах.
Как будто кто-то осторожный
не смог решиться на звонок,
и в этой муке невозможной
взяв трубку, позвонить не смог.

С годами всё переменилось –
с годами всё всегда не так –
балтийская ночная сырость
застыла у него в стихах.
Стихи нахохлились, набухли,
как лёд, идущий по реке,
нелепы стали – будто букли
на театральном парике.

Его я помню на Литейном –
заброшенным, немолодым –
он в заведении питейном
пил пиво и смотрел на дым.
Я поклонился, узнавая;
он даже не заметил. (Знай,
что выходящий из трамвая
не видит ждущего трамвай).

И захотелось тронуть локоть,
и торопливо, впопыхах
сказать ему про эту лёгкость
в его стихах.
В его стихах.
Пока лоснились чьи-то лица,
дым упирался в потолок,
я всё никак не мог решиться –
никак осмелиться не мог.


* * *

Как поезд, идущий на север,
трясущий меня
вдоль поля, где розовый клевер,
лугов простыня;
где в тамбуре курит мужчина –
наброшен пиджак;
попутчица ищет причину
и этак, и так.

Курильщик, давай, не теряйся –
вперёд, mon ami –
как будто для первого вальса
её обними;
укутай в пиджак осторожно,
а значит, вручи
в кармане застрявшие дрожью
дверные ключи.

Я помню историю эту,
но помнишь ли ты –
погасшую вдруг сигарету
в губах пустоты? –
и рытвины мёртвой дороги
в прибрежном лесу,
и солнце, что ходит с востока
смотреть на росу.

Я здесь от тебя отлучённый,
но город не сдам –
не зря же нас белым на чёрном
учили словам.
Учили забыться в припеве:
«Иди, не сверни!» –
как поезд, идущий на север,
идёт, mon ami.


* * *

Однажды вышел на вокзал –
и в незнакомом
пространстве города назвал
я город домом.
Тогда почти неслышно, вне –
во тьме лоскутной –
услышал голос в тишине
сиюминутной.

С чего всё это началось,
ну вот, с чего же? –
с плаща, промокшего насквозь,
с зонтов в прихожей? –
с посуды в кухонном шкафу,
с ножей и вилок;
с пробравшихся в мою строфу
пустых бутылок?

Как будто в песне про букварь
с его картинкой,
с будёновкой, где кровь и хмарь,
гопак с лезгинкой.
Где палец тычет в белизну
послушных клавиш:
всё это, даже улизнув,
ты не оставишь.

Мы вышли утром за порог –
(ключи, поклажа)
и было дел невпроворот
и больше даже.
И было небо, как всегда –
но отчего-то
тоскливо плыли города
в конце полёта.

Мы жили в разных поясах,
часы считали –
как будто время на часах –
судьба в кристалле;
как будто можно поменять
вращенье мира.
Но вот, дожди идут опять –
промозгло, сыро.

Что остаётся нам с тобой,
что будет позже? –
ночной полёт, вокзал пустой
зонты в прихожей? –
ключи, что открывают в дом
все двери –
или
воспоминание о том
что жили, жили?


* * *

Но если бы ты
была рядом со мной –
не россыпью звёздной –
не белой луной,
не лесом холодным,
не мглой заоконной,
не ночью бессрочной,
привычно бессонной –
А просто была –
прозаично телесной:
то жаркой,
то сонной,
то лёгкой,
то тесной;
с дыханием утренним,
с запахом кожи –
родным до безумия,
близким до дрожи.
Тогда бы я ожил,
дышал на ветру.
Тогда бы живым я проснулся к утру.
И вместе с травой,
среди клёнов пустых
я смог бы, пожалуй,
дожить
до весны.
Дожить до весны
среди этих пожаров,
наверное, смог бы –
да,
смог бы, пожалуй.
И снились бы мне
невозможные
сны
о том, что несложно
дожить 
до весны.


* * *

Не страшно стать травой, уже не страшно;
по небу ходит ветер бесшабашно,
и жизнь травы со всеми муравьями –
по сути, та же, что случилась с нами.
Такой же как они, я вместе с ними:
то царь, то червь с печалями земными;
я не умру – я возвращусь к истокам –
росою стану, муравьиным соком.
К весне причислен буду и к веселью
живой сосной; растущей в небо елью –
Ты не грусти по мне – я буду весел:
звеном в цепочке звонких равновесий.


* * *

О пролившемся наземь
в предвечерней нужде –
на взрыхлённые грязи –
запоздалом дожде;
о краснеющих листьях
на веранде пустой –
там, где ветер-завистник
хочет в дом на постой.

Вот об этом, наверно,
занавеска дрожит:
о тоске предвечерней
без рябин и ракит;
то дрожит, то зависнет –
то взметнётся тайком –
чтобы ветер-завистник
в дом зашёл сквозняком.

Что рябины, ракиты? –
я не помню про них;
снова грязи разрыты
до червей козырных.
Звёзды в лужах – на равных:
там мерцают – и тут;
и суровые фавны
их надменно клюют.


* * *

Не в хрущёвке и не в сталинке –
в старом фонде на Тележной:
шапка, варежки и валенки –
белые
от крошки снежной.
Бесконечными пролётами
вверх идём мы понемножку –
и за мамиными ботами
тоже россыпь снежной крошки.

И как будто где-то музыка –
но откуда?
где играет? –
там, где нету дяди Юзефа? –
где не стало тёти Раи?
Варежка с тесёмки свесится
будто маятник прилежный –
над перилами, над лестницей
в старом фонде на Тележной.


* * *

Мой постановщик снов,
ты не получишь Оскар –
на твой сюжет громоздкий –
посмотрит богослов
как модник на обноски –
как генерал на вдов.

Считающий коров
заснул в Египте.
Жёсткий
топчан;
ночных волов
скрипучие повозки –
апокрифы
без сноски
из глубины веков.

Иосифа-раба
зови скорее, зная
что родина – чужая
(как, впрочем, и судьба).
А что до урожая –
прибереги хлеба.

Скажи: «Тода раба» –
ведь логика простая:
траву жуют стада;
повозка, вырастая
из-за холмов, едва
ползёт.
Волы? Их два.

Мне нужно сделать шаг,
что скажешь ты, Иосиф? –
и кто тебя попросит
пройти из мрака в мрак,
столетия отбросив?
Я сплю и вижу знак:

в воинственный кулак
сомкнулись пять колосьев;
и восемьдесят восемь
стрекоз
взлетают так,
что мир сквозь них уносит –
как тюль несёт сквозняк.


* * *

Мы на свет появились в такой темноте,
что не видели азбуку слов.
Мы по звуку кипящей воды на плите
понимали, что ужин готов.
И когда вспоминаем свой лучший из дней,
он всегда с чёрно-белым венцом;
и черты на лице проступают ясней
с красной лампой над каждым лицом.

Дни бывают короче, бывают длинней –
только всплеск от горячих подков:
будет снова купание красных коней
в закрепителе прежних веков.
И поскольку для нас невозможен уход
с карусельных скрипучих реприз –
мы не можем сказать, где назад, где вперёд
и, конечно, где вверх и где вниз.

И, застрявшие в лифте вдвоём в темноте,
вдруг обнявшись, уйдут в облака –
но вернутся к кипящей воде на плите,
понимая, что живы пока.


* * *

Бабочка кладбищенская, белая –
неприметный тихий мотылёк:
ты душа, наверное, бестелая,
смертному – бессмертия урок.
Потому что дни твои сосчитаны
быть не могут: раз – и кончен счёт;
ты летишь над этими гранитами
будто вечным будет твой полёт.

Горячи сентябрьские надгробия
и трава всё так же зелена;
а бессмертье, в сущности, утопия –
смертных коллективная вина.
Я учился этому и, кажется,
я не самый глупый ученик;
бабочка кружится и куражится,
век не вечен, бесконечен миг.

Выдумай меня: с любовью, страхами –
зрячего – в обличии таком,
чтобы мог тебя тревожить знаками –
мотыльками белыми тайком.
Чтобы цифры создавали целое
на автомобильных номерах;
чтобы время – существо бестелое –
хоть на время – потерпело крах.


* * *

Я выживу, может быть. Буду, покуда
девчонка посуду сгребает в поднос;
покуда в бетховенский луг Тэнгелвуда
летит, растревожен, комар-кровосос.
Девчонка сгребает в поднос деловито
тарелки и вилки – из вазы цветок,
и кажется будто: вино недопито,
и жизнь – dolce vita, и век – Belle epoque.

Но выйдут со стульями в ночь на поляну
старухи и старцы – их внучки в цвету,
и будет сурово вещать фортепьяно,
комар-кровосос умирать на лету.
Когда на коленке девчонки разбито
крыло от москита и пара антенн,
зачем её платье прозрачно, как сито
и то, что в нём скрыто (зачем) до колен?

Но есть ещё выпить за музыку-злюку,
за молодость звука, крыло комара,
за жизнь перед смертью – скупую науку,
за наше сегодня, за ваше вчера.
И если удастся бетховенским лугом
и завтра пройти, потеряв, что искал –
то можно и завтра закатным испугом
за жизнь – dolce vita – наполнить бокал.


* * *

Тычинки, пестики, шмели –
и ничего не изменилось:
опять
мы ту же чушь мели,
а для чего,
скажи на милость?
Какой достигли высоты
всю жизнь с утра спеша из дома?
Повсюду
жёлтые цветы;
тычинки, пестики, истома.

Остановись, не торопись –
я свой секрет тебе раскрою:
наступит ночь, проступит высь
манящей звёздною росою.
Луну закинув, как блесну,
натянет леску
лес прибрежный.
Поставишь Брамса? – я усну
как в колыбели –
безмятежно.

Уйдёт тревоги холодок –
уйдёт
и ключ из дверцы вынет.
А вечность –
жёлтенький цветок
и шмель,
уснувший в сердцевине.


* * *

Снег на зелёной траве, и опять неподвижные сосны – 
каждый, кто верит, что он не один – несуразный, не взрослый; 
каждый, кто хочет остаться, уже позабыт безвозвратно; 
каждый, кто хочет уйти навсегда, возвратится обратно. 
Если не делать совсем ничего, тяжелее усталость. 
Из дому выйдешь, как будто из поезда на полустанок. 
Сколько я разных домов называл опрометчиво домом, 
но обернулся: они оказались нелепым фантомом. 
Вот слюдяная луна, вот непрочные встречные звёзды –
надо бы всё переделать иначе, исправить – но поздно. 
Надо бы что-то сказать – только всякое слово не ново. 
Хлеб и вино через тысячи лет безответного зова. 
Хоть бы какой-то мне знак или окрик: упрёк, перебранка – 
тысячи лет безответной любви в пустоте полустанка. 
Сосны одни – за грядою гряда. Молодая лисица 
глупо царапает лёд, но не может к воде подступиться. 
Снег на зелёной траве и холодный туман спозаранок: 
здравствуй, планета моя – мой пустой полустанок.


* * *

Как пахнет, Боже мой,
листвой
лес твой;
как насторожены
родством с тобой
в осеннем вывихе
холмы да рвы;
в прощальном выдохе
клочки травы.

В любой тональности
двенадцать нот;
в любой банальности
есть скрытый код –
здесь, в этой пряности
лесной,
mein Gott,
прости мне странности –
они не в счёт.

Теперь осенняя
стоит пора;
на соснах севера
черней кора –
и там, над соснами –
круженье стай:
осенний, Господи,
вороний грай.

Здесь в этой данности
трава, трава;
в прощальной пьяности
заснут слова.
Отравой потчуй злой,
чумной листвой –
но, Авва Отче мой,
пребудь со мной.