В сборнике Strong Opinions (интервью, эссе и пять авторских статей о бабочках) Владимир Набоков высказывает поразившее меня суждение: «Время без сознания – мир низших животных; время плюс сознание – человек; сознание без времени – некое ещё более высокое состояние». По сути и применительно к поэзии, в этом высказывании – отражение трёх форм поэтического мышления: 1) поэты, которых сознательное, повествовательное, разумно-логическое не занимает (заумь футуристов, значительная часть иррационального в поэтике обэриутов Введенского и Хармса, и т. д.); 2) поэты, реализующие себя в конвенциональных стихотворных формах и содержаниях; 3) поэтическое сознание – вне времени, при осуществлении мыслительного/интуитивного прорыва в область бессознательного: просодически, ритмически, аллитеративно, алеаторно. К слову, по гипотезе Жака Лакана бессознательное структурировано как язык. Поэтом этого третьего типа, с определёнными оговорками, я бы назвал бывшего ленинградца, бостонца с 28-летним стажем Игоря Кураса. Прежде всего, в его поэтике временная координата, практически, отсутствует, а линеарность времени не обязательна («Дни бывают короче, бывают длинней – / только всплеск от горячих подков: / будет снова купание красных коней / в закрепителе прежних веков»). В его текстах, практически, нет хронологии событий; не всегда легко понять, в какое историческое время они написаны и почти отсутствуют знаки, по которым можно бы догадаться о свойстве времени быть протяжённым, и о перетекаемости времён из прошлого через настоящее в будущее («Знай, / что выходящий из трамвая / не видит ждущего трамвай»). При взгляде с такой фаустовской дистанции, проявляется и определённая метафорика, которую я бы сопоставил с традицией метареалистов 1970-80-х, когда несущие конструкции мира становятся и его сущим, и его не-сущим («погасшую вдруг сигарету / в губах пустоты?»; «Чтобы цифры создавали целое / на автомобильных номерах; / чтобы время – существо бестелое – / хоть на время – потерпело крах»; «и солнце, что ходит с востока / смотреть на росу»; «А вечность – / жёлтенький цветок / и шмель, / уснувший в сердцевине»; «И, застрявшие в лифте вдвоём в темноте, / вдруг обнявшись, уйдут в облака – / но вернутся к кипящей воде на плите, / понимая, что живы пока»). Метаморфозы. Не то, чтобы полное устранение/«остранение» Хроноса, однако лишение его прописки по метафизическому адресу легко вступает в перекличку с фигурами речи поэтов из других времён, причём монтаж здесь, в духе кинематографа Тарантино, вероятен самый неожиданный – сцепляясь не столько по сути, сколько по намёкам, родимым пятнам, оставленным внутри текстов: «Мой постановщик снов, / ты не получишь Оскар – / на твой сюжет громоздкий – / посмотрит богослов / как модник на обноски – как генерал на вдов» (И. Курас) – «Не надо мне ни дыр / Ушных, ни вещих глаз. / На твой безумный мир / Ответ один — отказ» (М. Цветаева). По литературной форме и по концентрации смыслов сентенции у Кураса близки к стансам, по-крайней мере, в этой подборке, да и по просодии – музыкальной форме – это рондо, когда главная тема проходит рефреном, чередуясь с отличающимися друг от друга эпизодами. Отсюда, и «Девчонка сгребает в поднос деловито / тарелки и вилки — из вазы цветок, / и кажется будто: вино недопито, / и жизнь – dolce vita, и век – Belle epoque»; и «... бессмертье, в сущности, утопия – / смертных коллективная вина», с саркастическим, в бесконечность удаляющимся финалом: «и было дел невпроворот / и больше даже». Это очень даже благодарное дело – читать Игоря Кураса и входить в его тексты, как в лабиринт, из которого сам позже не захочешь выйти. Автор объясняет, почему это может произойти, и за что при таком поэтическом раскладе благодарить: «за жизнь перед смертью – скупую науку, / за наше сегодня, за ваше вчера».
Геннадий Кацов
* * * Вначале солнечная лёгкость звучала у него в стихах – как будто трогают за локоть и что-то шепчут впопыхах. Как будто кто-то осторожный не смог решиться на звонок, и в этой муке невозможной взяв трубку, позвонить не смог. С годами всё переменилось – с годами всё всегда не так – балтийская ночная сырость застыла у него в стихах. Стихи нахохлились, набухли, как лёд, идущий по реке, нелепы стали – будто букли на театральном парике. Его я помню на Литейном – заброшенным, немолодым – он в заведении питейном пил пиво и смотрел на дым. Я поклонился, узнавая; он даже не заметил. (Знай, что выходящий из трамвая не видит ждущего трамвай). И захотелось тронуть локоть, и торопливо, впопыхах сказать ему про эту лёгкость в его стихах. В его стихах. Пока лоснились чьи-то лица, дым упирался в потолок, я всё никак не мог решиться – никак осмелиться не мог. * * * Как поезд, идущий на север, трясущий меня вдоль поля, где розовый клевер, лугов простыня; где в тамбуре курит мужчина – наброшен пиджак; попутчица ищет причину и этак, и так. Курильщик, давай, не теряйся – вперёд, mon ami – как будто для первого вальса её обними; укутай в пиджак осторожно, а значит, вручи в кармане застрявшие дрожью дверные ключи. Я помню историю эту, но помнишь ли ты – погасшую вдруг сигарету в губах пустоты? – и рытвины мёртвой дороги в прибрежном лесу, и солнце, что ходит с востока смотреть на росу. Я здесь от тебя отлучённый, но город не сдам – не зря же нас белым на чёрном учили словам. Учили забыться в припеве: «Иди, не сверни!» – как поезд, идущий на север, идёт, mon ami. * * * Однажды вышел на вокзал – и в незнакомом пространстве города назвал я город домом. Тогда почти неслышно, вне – во тьме лоскутной – услышал голос в тишине сиюминутной. С чего всё это началось, ну вот, с чего же? – с плаща, промокшего насквозь, с зонтов в прихожей? – с посуды в кухонном шкафу, с ножей и вилок; с пробравшихся в мою строфу пустых бутылок? Как будто в песне про букварь с его картинкой, с будёновкой, где кровь и хмарь, гопак с лезгинкой. Где палец тычет в белизну послушных клавиш: всё это, даже улизнув, ты не оставишь. Мы вышли утром за порог – (ключи, поклажа) и было дел невпроворот и больше даже. И было небо, как всегда – но отчего-то тоскливо плыли города в конце полёта. Мы жили в разных поясах, часы считали – как будто время на часах – судьба в кристалле; как будто можно поменять вращенье мира. Но вот, дожди идут опять – промозгло, сыро. Что остаётся нам с тобой, что будет позже? – ночной полёт, вокзал пустой зонты в прихожей? – ключи, что открывают в дом все двери – или воспоминание о том что жили, жили? * * * Но если бы ты была рядом со мной – не россыпью звёздной – не белой луной, не лесом холодным, не мглой заоконной, не ночью бессрочной, привычно бессонной – А просто была – прозаично телесной: то жаркой, то сонной, то лёгкой, то тесной; с дыханием утренним, с запахом кожи – родным до безумия, близким до дрожи. Тогда бы я ожил, дышал на ветру. Тогда бы живым я проснулся к утру. И вместе с травой, среди клёнов пустых я смог бы, пожалуй, дожить до весны. Дожить до весны среди этих пожаров, наверное, смог бы – да, смог бы, пожалуй. И снились бы мне невозможные сны о том, что несложно дожить до весны. * * * Не страшно стать травой, уже не страшно; по небу ходит ветер бесшабашно, и жизнь травы со всеми муравьями – по сути, та же, что случилась с нами. Такой же как они, я вместе с ними: то царь, то червь с печалями земными; я не умру – я возвращусь к истокам – росою стану, муравьиным соком. К весне причислен буду и к веселью живой сосной; растущей в небо елью – Ты не грусти по мне – я буду весел: звеном в цепочке звонких равновесий. * * * О пролившемся наземь в предвечерней нужде – на взрыхлённые грязи – запоздалом дожде; о краснеющих листьях на веранде пустой – там, где ветер-завистник хочет в дом на постой. Вот об этом, наверно, занавеска дрожит: о тоске предвечерней без рябин и ракит; то дрожит, то зависнет – то взметнётся тайком – чтобы ветер-завистник в дом зашёл сквозняком. Что рябины, ракиты? – я не помню про них; снова грязи разрыты до червей козырных. Звёзды в лужах – на равных: там мерцают – и тут; и суровые фавны их надменно клюют. * * * Не в хрущёвке и не в сталинке – в старом фонде на Тележной: шапка, варежки и валенки – белые от крошки снежной. Бесконечными пролётами вверх идём мы понемножку – и за мамиными ботами тоже россыпь снежной крошки. И как будто где-то музыка – но откуда? где играет? – там, где нету дяди Юзефа? – где не стало тёти Раи? Варежка с тесёмки свесится будто маятник прилежный – над перилами, над лестницей в старом фонде на Тележной. * * * Мой постановщик снов, ты не получишь Оскар – на твой сюжет громоздкий – посмотрит богослов как модник на обноски – как генерал на вдов. Считающий коров заснул в Египте. Жёсткий топчан; ночных волов скрипучие повозки – апокрифы без сноски из глубины веков. Иосифа-раба зови скорее, зная что родина – чужая (как, впрочем, и судьба). А что до урожая – прибереги хлеба. Скажи: «Тода раба» – ведь логика простая: траву жуют стада; повозка, вырастая из-за холмов, едва ползёт. Волы? Их два. Мне нужно сделать шаг, что скажешь ты, Иосиф? – и кто тебя попросит пройти из мрака в мрак, столетия отбросив? Я сплю и вижу знак: в воинственный кулак сомкнулись пять колосьев; и восемьдесят восемь стрекоз взлетают так, что мир сквозь них уносит – как тюль несёт сквозняк. * * * Мы на свет появились в такой темноте, что не видели азбуку слов. Мы по звуку кипящей воды на плите понимали, что ужин готов. И когда вспоминаем свой лучший из дней, он всегда с чёрно-белым венцом; и черты на лице проступают ясней с красной лампой над каждым лицом. Дни бывают короче, бывают длинней – только всплеск от горячих подков: будет снова купание красных коней в закрепителе прежних веков. И поскольку для нас невозможен уход с карусельных скрипучих реприз – мы не можем сказать, где назад, где вперёд и, конечно, где вверх и где вниз. И, застрявшие в лифте вдвоём в темноте, вдруг обнявшись, уйдут в облака – но вернутся к кипящей воде на плите, понимая, что живы пока. * * * Бабочка кладбищенская, белая – неприметный тихий мотылёк: ты душа, наверное, бестелая, смертному – бессмертия урок. Потому что дни твои сосчитаны быть не могут: раз – и кончен счёт; ты летишь над этими гранитами будто вечным будет твой полёт. Горячи сентябрьские надгробия и трава всё так же зелена; а бессмертье, в сущности, утопия – смертных коллективная вина. Я учился этому и, кажется, я не самый глупый ученик; бабочка кружится и куражится, век не вечен, бесконечен миг. Выдумай меня: с любовью, страхами – зрячего – в обличии таком, чтобы мог тебя тревожить знаками – мотыльками белыми тайком. Чтобы цифры создавали целое на автомобильных номерах; чтобы время – существо бестелое – хоть на время – потерпело крах. * * * Я выживу, может быть. Буду, покуда девчонка посуду сгребает в поднос; покуда в бетховенский луг Тэнгелвуда летит, растревожен, комар-кровосос. Девчонка сгребает в поднос деловито тарелки и вилки – из вазы цветок, и кажется будто: вино недопито, и жизнь – dolce vita, и век – Belle epoque. Но выйдут со стульями в ночь на поляну старухи и старцы – их внучки в цвету, и будет сурово вещать фортепьяно, комар-кровосос умирать на лету. Когда на коленке девчонки разбито крыло от москита и пара антенн, зачем её платье прозрачно, как сито и то, что в нём скрыто (зачем) до колен? Но есть ещё выпить за музыку-злюку, за молодость звука, крыло комара, за жизнь перед смертью – скупую науку, за наше сегодня, за ваше вчера. И если удастся бетховенским лугом и завтра пройти, потеряв, что искал – то можно и завтра закатным испугом за жизнь – dolce vita – наполнить бокал. * * * Тычинки, пестики, шмели – и ничего не изменилось: опять мы ту же чушь мели, а для чего, скажи на милость? Какой достигли высоты всю жизнь с утра спеша из дома? Повсюду жёлтые цветы; тычинки, пестики, истома. Остановись, не торопись – я свой секрет тебе раскрою: наступит ночь, проступит высь манящей звёздною росою. Луну закинув, как блесну, натянет леску лес прибрежный. Поставишь Брамса? – я усну как в колыбели – безмятежно. Уйдёт тревоги холодок – уйдёт и ключ из дверцы вынет. А вечность – жёлтенький цветок и шмель, уснувший в сердцевине. * * * Снег на зелёной траве, и опять неподвижные сосны – каждый, кто верит, что он не один – несуразный, не взрослый; каждый, кто хочет остаться, уже позабыт безвозвратно; каждый, кто хочет уйти навсегда, возвратится обратно. Если не делать совсем ничего, тяжелее усталость. Из дому выйдешь, как будто из поезда на полустанок. Сколько я разных домов называл опрометчиво домом, но обернулся: они оказались нелепым фантомом. Вот слюдяная луна, вот непрочные встречные звёзды – надо бы всё переделать иначе, исправить – но поздно. Надо бы что-то сказать – только всякое слово не ново. Хлеб и вино через тысячи лет безответного зова. Хоть бы какой-то мне знак или окрик: упрёк, перебранка – тысячи лет безответной любви в пустоте полустанка. Сосны одни – за грядою гряда. Молодая лисица глупо царапает лёд, но не может к воде подступиться. Снег на зелёной траве и холодный туман спозаранок: здравствуй, планета моя – мой пустой полустанок. * * * Как пахнет, Боже мой, листвой лес твой; как насторожены родством с тобой в осеннем вывихе холмы да рвы; в прощальном выдохе клочки травы. В любой тональности двенадцать нот; в любой банальности есть скрытый код – здесь, в этой пряности лесной, mein Gott, прости мне странности – они не в счёт. Теперь осенняя стоит пора; на соснах севера черней кора – и там, над соснами – круженье стай: осенний, Господи, вороний грай. Здесь в этой данности трава, трава; в прощальной пьяности заснут слова. Отравой потчуй злой, чумной листвой – но, Авва Отче мой, пребудь со мной.