В одной из бесед о мастерстве перевода, а Павел Грушко – выдающийся переводчик испанской и английской поэзии, было им отмечено, что у поэта нет ничего, кроме слова, и нужно только правильно словом распорядиться. Вполне совпадает с хрестоматийной сентенцией о том, что настоящая поэзия – это слова, расставленные в единственно возможном порядке. И здесь, видимо, важнейшими становятся не столько аллитерация/метафорика/«игра словами», сколько точка отсчёта – та самая «точка зрения», верней «смотрения» на поэтическое событие. Насколько эта точка вне-, подразумевая некоего внешнего наблюдателя; либо она расположена внутри события, таким образом нередко настраивая, даже замышляя строку, и провожая происходящее к финальным букве и звуку. В случае переводчика это легче объяснить: более-менее аутентичный перевод – когда переводчик настолько внутри поэтики переводимого им автора, что оригинал и перевод не только похожи, как близнецы, по ряду чувствительных параметров, но и голоса у них с родственной дикцией. Когда же речь, собственно, о поэтическом письме – это то самое «внутреннее зрение», некое шестое чувство, в отсутствие каких-либо координат: «Есть третья сторона листа, / исписанного с двух сторон, / там обитает чистота / без дат, событий и имён». Характерное для Павла Грушко интуитивное всматривание изнутри в порядок слов, избирательное и неспешное, рождает такие символические строки: «Наутро там, где над стальной водой / спала всё так же каменная глыба, – / на дне стояла яшмовая рыба, / на гальку положив плавник седой». Вневременный, удивляющий чистотой и прозрачностью ракурс; взгляд настолько изнутри, что древней мало кому удаётся: «дохристианская» рыба-символ, чей седой плавник позволяет вглядеться в прошедшие миллионы лет, в то медленно текущее время до земноводных, когда рыба ещё не вышла из воды на сушу и не сбросила чешую на прибрежную гальку. Поэзия Грушко свободно перемещается, как он пишет, «в пространстве этом всех времён» («Заглядывал в себя и доходил до края, / и там один во всём себя искал в себе»), и в одном из самых впечатливших меня в этой подборке текстов «Смерть вторая», поэт уже находит «точку неразличения», когда стирается граница между уходом в смерть и возвращением из неё: «живая мама обнимает дыню / в её последней жизни – чтоб со мной / побыть, пока мне снится мир земной». «В её последней жизни» – в памяти сына, и пока он не умер, длится жизнь и его матери. Самое обыкновенное чудо, но когда эти слова складываются в единственно возможные строки – это чудо, несомненно, ещё и поэтическое.
Геннадий Кацов
ВАЛТОРНА ОСЕНИ Сухая осенняя ясность, рассеянный пляс мошкары, глухая предзимняя гласность запруды, колодца, коры. Створожившееся затишье легло на мембрану пруда. Нагие деревья чуть выше, чуть ниже нагая вода. О чём так светло и просторно, взывая ко всем и ничья, поёт эта осень-валторна, сухие уста щекоча? Так ясно в прохладе осенней душа твоя вновь молода, как в пору последних прозрений и первых шагов во Всегда. МЫ От суМЫ и от тюрьМЫ… (Сколько в нашей яви тьМЫ.) В КЕМБРИДЖЕ В Кембридже, в тесном проулке, нежданно моё детство обняло меня ветвями каштана. От запаха мяты стало студёно во рту, я увидел лопухи, крапиву и куриную слепоту. Всё как в Пушкино, разве что у забора – пустая пачка «Chesterfield», а не «Беломора». ВСЁ ЭТО Сквозная нагота осенней чащи и то, как небо снизилось, скребя по лесу, по воде ненастоящей, качавшей отражённую тебя, – всё это у порога темноты в сиреневатых сумерках осенних, где листья падали, желтым-желты, как вороха состарившихся денег, – всё это, будто странный мир иной, существовало так потусторонне, что я на миг единый стал не мной, а лесом и сосной с луной на кроне, тропинкой, огибавшей озерцо и плеском у мостков, парным туманом... Мне стало страшно, что твоё лицо могло остаться розовым обманом!.. Наутро там, где над стальной водой спала всё так же каменная глыба, – на дне стояла яшмовая рыба, на гальку положив плавник седой. DE RERUM NATURA [1] Природа лучше нас, – где у неё спецназ? Кириллу моей души Есть третья сторона листа, исписанного с двух сторон, там обитает чистота без дат, событий и имён, – непознанная белизна, не воплотившаяся взвесь, и пониманье, что она, пером не тронутая, есть, покоя не даёт перу, – в сравненье с этой чистотой всё, что напишешь поутру, предстанет к ночи суетой. Какая глубь и широта в пространстве этом всех времён – на третьей стороне листа, исписанного с двух сторон... * * * Лиле Левитиной и Максиму Лившину Заглядывал в себя и доходил до края, и там клубилось то, чему названья нет, поскольку некто Бог – или Боязнь иная – не явность, а молва, вопрос, а не ответ. Заглядывал в себя и возвращался целым, почти всегда шёл дождь и серебрился сад, и было не понять – что за его пределом, какой на свете год, какой в краю уклад? О жизни знал лишь то, что довелось очнуться, и что слияньем стал неведомых кровей. О смерти знал лишь то, что с ней не разминуться, а есть ли в этой мгле просвет – пойди, проверь. Не мог уразуметь, когда возникло время, куда оно летит, на время ли оно? И замысел, – какой у этого творенья, и для чего о нём нам мыслить суждено? Заглядывал в себя, стыдясь и обмирая, почти всегда шёл дождь и сад был в серебре. Заглядывал в себя и доходил до края, и там один во всём себя искал в себе. ЗИМНЯЯ РАЗЛУКА Маше Заи́ндевелый день мохнатой тридцатиградусной зимы, текучей белой колоннадой стоят над Тушино дымы... Зачем я отдал этой стуже твой тонкогубый жаркий рот, бровей белёсых полукружья и прядок палевых разлёт! Каким вернётся мне для ласки от ледяных колючих пик твой флорентийско-ярославский, неповторимо русский лик? Все краски вымерзли и звуки. Так славно тишину беречь морозным этим днём, в разлуке с теплом твоих пугливых плеч. * * * На крыше дома – сад с мансардою стеклянной. Я очень был бы рад там жить с моей желанной. Располагаться в ночь за столиком, лакая душистый виски-скотч, ликуя: «Ночь какая!» Уверен, в том саду на поднебесной крыше живут в любви, в ладу, – в наитишайшей нише. Внизу житейский блуд, неимоверный хаос, а там покой, уют, таинственный пентхаус. И, может быть, там край всей жизненной печали – врата в тот самый рай, где Пётр гремит ключами. ОСЕНЬ В КАХЕТИИ Что было за день? За горой гора, покатая Кахетия в тумане, оранжевая оторопь костра и сонных сопок переодеванье, сырая бесприютность голых лоз, волы, и птиц ленивая орава, и девочка, кричащая картаво на сбившихся у перекрёстка коз. Кахетия, зачем я здесь, ответь? Среди старух, метущих половицы, застолий долгих, где в окне зарницы, река и виноградных склонов медь? Но ты мне тянешь чашу и напев, так не поют нигде на белом свете. Не понимая даже междометий, я слушаю, немного оробев. Я не достоин этого добра. Что мне сказать столетним запевалам? Сейчас, когда над смутным перевалом лишь две звезды осталось до утра, – всё, что творилось в этом длинном дне, ворочается в поисках покоя, слагается в согласие скупое, чтобы потом всю жизнь являться мне. Ты приезжай, забудем скучный спор, всё сладится, я запеку картошку, сооружу прохладную окрошку и нашпигую сыром помидор. Я вспомню всё, что много лет тому неповторимо так благоухало – селёдку малосольную и сало, я даже раздобуду бастурму. Забудем наш раздор, как шутку злую. Ты снизойдёшь до трапезы... Потом ты улыбнёшься мне набитым ртом, и я его, конечно, поцелую. СВЕТ Когда удачи нет и жить нелепо стало, тихонько молви: свет, лиха беда начало. Воистину чудно: в четыре буквы слово, а свет – во всё окно и радость рядом снова. Нездешняя заря тепло легла на плечи, и вроде бы не зря ты чадо человечье. Отныне по тебе любые испытанья, и всё в твоей судьбе находит оправданье. Четыре звука. Вслед – не много и не мало – животворящий свет, всех чаяний начало. СМЕРТЬ ВТОРАЯ Немецкий рынок снится до сих пор, его ряды, брусчатка и забор, там мама довоенная поныне кусочек просит вырезать из дыни, всё ярко, духовито, очень близко – лук, помидоры, огурцы, редиска, рукой достать, – китаец тянет мне «уди-уди», и – главное – во сне себя я вижу, что довольно странно, и этот сон мне снится непрестанно, и умирать мне страшно потому, что в смерть мою его я не возьму, и, значит, с ним исчезнет без остатка то, что на миг меня ласкает кратко одной и той же нежной благостынью: живая мама обнимает дыню в её последней жизни – чтоб со мной побыть, пока мне снится мир земной. ТЕЗИС Восклицаем: «Народ, народ!» Когда мы орать забудем? Попечение о всём народе попахивает словоблудьем. Старуха голодная молит: «Народ, разойдись по людям!..» УЛИЦА Улица – клуб чужаков, можно с кем-нибудь заговорить, не знакомясь и без обиняков. Не важно кто ты, писатель или водитель. Здесь важно, какие у тебя заботы и что ты думаешь насчёт последних событий. Улица – помесь лени и буйства, она вроде пульса, он другой раз бьётся неровно, но – бьётся. Улица подошвами утрамбована, ей от них достаётся. Когда трудно, выпрыгиваешь на тротуары, там ладно и людно, вокруг сутолока и тары-бары. Тебе подмигивает улица: ничего, всё образуется! Ты сойдёшь в могилу, а у неё дел ещё – на века. Может, кто-то и вспомнит верзилу, который горбился у ларька. ШАХМАТЫ ГОВОРЯТ НАМ: Играя в смерть на чёрно-белом поле, где ваша кровь ни разу не лилась, в борьбе за невещественную власть, где страсть не страсть и даже смерть без боли, вам кажется, что мы по вашей воле сражаемся, разим чужую масть, что мы лишь несущественная часть высокого мышленья, – не смешно ли! Едва доска сложилась пополам – мы об пол гладиаторские маски! Игре пришёл конец, пришла пора житейских шахмат. Разве снилось вам, какие здесь случаются развязки, насколько эта тяжба – не игра. ОБРАЩЕНИЕ К СЕБЕ Правильно спетая мысль не много требует слов. Вторую строку для рифмы вычеркнуть ты готов? ВСЕ СЛОВА ЛИШНИЕ... Все слова лишние, кроме разве что этих.